Я не сказала о главной муке нашего дня – «шлехте нотен»[35]
: “О” получали за нарушение “Ordnung” (порядка), “В” – за погрешность в “Betragen” (поведении). Может быть, были еще и другие, но частота и ядовитость этих двух затемняют в памяти остальные. И были они еще разные по величине. Было маленькое “о” и большое “О”. Кусало злой мухой “в” маленькое, осой или даже змеей – большое. Оно было зловеще и страшно, о нем шептались испуганно самые старшие. За него вызывали в зеленую комнату, к Vorsteherin[36], – а за три больших “В” исключали из пансиона.Оделяли нас «шлехте нот’ами» – попеременно м-ль Мейс и мисс Кесбет, и, сказав провинившейся, что она получила дурную отметку и какую, они записывали их в тетрадку. О них в определенные сроки письменно сообщалось родным. Хорошо, что мама была добрым гением: принимая их всерьез лишь вполовину, она облегчала нам их получение. Мы рассказывали маме – всё. Маленькое “о” получали за каплю воды возле умывального таза, за волос в головной щетке, за нетуго натянутую вокруг тюфяка простыню (ее надо было натянуть без единой сборки, ровно, до блеска ее как бы металлической поверхности). Маленькое “b
” появлялось мгновенно, как только играющая на пианино вздумывала откинуть голову с намерением заглянуть в окно. В этой сети дурных отметок мы жили, как под тучей комаров, – но от них было нельзя отмахнуться! Попав сюда с воли лесов «Вальдфрау», Маруся и я терпели укусы дурных отметок героически. Поразительное несходство жизни французского пансиона Лаказ и немецкого – Бринк печально изменило наше поведение. Тут, где не взывали к нашей душе, где не говорилось о больших важных вещах, где не звали нас под стяг Добра, на бой со Злом, а механизировали «добро и зло» под жужжанье дурных отметок, – мы сразу же остыли к этой борьбе со злом, сдались на маленькие грехи с озорным и насмешливым равнодушием. И зоркий глаз фрейлейн Паулины, шепоты и подслушивания фрейлейн Энни почтили недобрым вниманием так отличавшуюся в ученье Марусю.Глава 3
Осень 1904 года с мамой во Фрейбурге
Суббота! Счастливейший, упоительный день! Уже с утра живешь как в чаду: все не важно, все летит, улетает, – все погаснет в час, когда ты, ты, Маруся (как Ася сегодня
), уйдешь с мамой не до ночи, а на вечер, на ночь и на весь завтрашний, сияющий день воскресенья! Ну конечно, немного жаль – ее, ту, которая останется на ночь и утро в пансионе, – но ведь она была с мамой в ту субботу, она тогда ликовала, она засматривалась вперед, в то завтра, и она могла жалеть тебя (а может быть – и не жалела? она даже бросила веселый взгляд на тебя, оскорбив твои сборы в тюрьму своим неуместным весельем!..). В сущности, и жалеть ее, может быть, вовсе не надо? Она ведь и в будущую субботу пойдет к маме и останется тут на диванчике? И в прошлую, и в будущую, два раза! А твой – только сегодняшний день… Марусин торжествующий взгляд холодновато останавливался на мне – и в тот миг куда-то рушилось все торжество счастья, – несчастно, как черный тарусский пес Челкаш, глядело лицо уходившей… Но уже обнимала мама несчастную, и повторялся рассказ-мечта о будущей жизни вместе, всегда вместе, все всегда вместе. Жарче пылает синий огонь спиртовки, темным золотом горят стаканы с московским чаем, папой присланные нам пастила, мармелад, клюква в сахаре, грушевые карамели и, чтобы напомнить Лозанну, сдобные хлебцы с изюмом и по марципановому прянику… еще есть время, не плачь, уходящая, впереди еще целый час, больше часа, почти два часа еще! Еще будем читать вслух – ну что, что будем читать? Детские рассказы Телешова и Чирикова? В издании «Донской речи»… Или Марусин «Родник», выписанный ей папой (Асе – «Детское чтение», чтоб не забывала русский язык…). Сказки Мюзаус? А может, легенды Шварцвальда? А может, перечтем «Лихтенштейн»? «Мама, мама, “Вильгельм Телля” и Гесслера!» И уж блестят глаза, слезы высохли – впереди еще полтора часа…По лесенке – шаги. Это хозяйка несет маме письмо. Знакомые – как славянская вязь – буковки, все – отдельно. От папы. «Мам, мам, читай! Васька жив?? А как Музей папин?» И пока мама, с улыбкой махнув мне рукой, читает письмо (а Маруся уже провалилась в книгу о Вильгельме Телле), я на диванчике, крепко прижавшись к маме, погружаю зубы в витую сдобную булку с изюмом, как кот зажмурив глаза.
Еще на полчаса продвинулась на часах стрелка, но уже нет вообще времени: по оба бока от мамы, в маленькой немецкой мансарде – как в высоком московском папином кабинете – мы идем, незримо, за маминым голосом, читающим о далеких временах Швейцарии, о кантоне Ури́, о тиране Гесслере, о герое Вильгельме Телле, борющемся за свою страну. Он – как Тигр… – хочу, но не смею прервать я. Молчит и Маруся. Нас нет – есть только мамин голос, есть только они – там, меж швейцарских гор. И когда настает час мне идти – я, на мамин зов, одеваюсь почти машинально. Я еще не понимаю: пансион! Я – в Ури́…