Перед моим очередным отъездом в Прагу, в самом конце января, я познакомил в ресторане Варэ МИ с Натальей Сергеевной Гончаровой, и обе друг другу понравились. МИ сразу привлекли в Гончаровой ее тихий голос, медлительные, сдержанные манеры, внешнее спокойствие, под которым легко было угадать натуру страстную и глубокую, ее чисто русская красота. (Впоследствии, к старости, у Натальи Сергеевны стал иконописный лик — она походила на скитницу, на монахиню.)
После завтрака мы пошли в кафе „Флор“, сели там в уголок, и МИ сказала, что хочет писать о двух Гончаровых, и, опустив глаза, прочла свое стихотворение о той, первой Наталье:
Стихи эти очень понравились Гончаровой, и она сразу условилась с МИ о ближайшем, более длительном, свидании. Я после узнал, что они виделись несколько раз. МИ говорила, что Гончарова действует на нее успокаивающе, и была от нее в восторге. К картинам, которые Наталья Сергеевна ей показывала, она осталась довольно холодна, для нее это были как бы иллюстрации и подтверждения к тому словесному портрету Гончаровой, который она воображала и создавала — и потом запечатлела в своем очерке („Воля России“, 1929, кн. 5–6, 7, 8–9).
Как я уже говорил, у МИ была не зрительная, а слуховая память, живопись — в частности гончаровскую — она воспринимала, как многие близорукие: и рисунок, и краски сливались у нее в некое общее впечатление, она переводила их на свой язык ритма и звуков. Это был обычный для нее процесс восприятия внешнего мира. Дружба, вернее, восхищение МИ длилось лишь то время, когда она писала о Гончаровой и исправляла корректуру своего очерка. Уже в конце года МИ жаловалась: „С Гончаровой что-то остыло. Приду — рада Не зовет — никогда“. Странно, что МИ не ощутила сдержанности — я сказал бы эмоциональной робости — Натальи Сергеевны на людях и ее полного самовысказывания в творчестве. В этом они были слишком схожи — и это мешало их сближению. Во всяком случае, именно так я истолковал несколько уклончивые замечания Гончаровой, когда в 1930 году я осторожно спросил ее об отношениях с МИ. Она, очевидно, сразу разгадала, что МИ создавала легенду о мужчинах и женщинах, с которыми собиралась дружить, — и любила не их, а ею сотворенный мифологический образ — и потом огорчалась и сердилась, что ему не соответствует живой человек.
Поэзия МИ находила отклик главным образом среди молодых поэтов и прозаиков, группировавшихся вокруг „Кочевья“, литературного объединения, основанного под моим руководством в 1928 году..[39]
На многолюдных собраниях в нижнем зале таверны Дюмениль на Монпарнасе царила полная свобода слова, и ею охотно пользовались ораторы, принадлежавшие к самым различным течениям. Однажды Д. Святополк-Мирский, прославлявший „Разгром“ Фадеева — роман действительно хороший, хотя и подражательный, — громко заявил, что за несколько его глав готов отдать всего Бунина. Я не выдержал и крикнул: „Дмитрий Петрович, да вы ведь, вероятно, этого и не думаете, а говорите нарочно, чтобы раздразнить гусей“. Он ухмыльнулся, но промолчал. Этот умный, тонкий и блестящий критик любил поражать, своими парадоксами, „pour épater les bourgeois“,[40] как говорят французы. За его пророчество, что Чехова перестанут читать через десять лет, я назвал его „литературным самодуром“ — МИ долго не могла мне этого простить. Она иногда бывала на вечерах „Кочевья“, например, на моем докладе о зарубежной поэзии в марте 1929 года (она о нем писала — „идеи те, слова не те“), но, как всегда, среди толпы чувствовала себя неуютно и сердилась, что я не нахожу времени для беседы с ней. Она даже написала Тесковой, что на апрельском собрании (1929) по случаю годовщины „Кочевья“ я, сидя на председательском месте — „справа блондинка, слева брюнетка, к литературе непричастные“, не обмолвился с ней ни словом. Впрочем, „слово“ было, хотя я и должен был вести собрание и направлять шумные и бурные прения. Мы в перерыве поговорили о „деле“: сколько листов следует оставить в очередном номере „В. Р.“ для первой части ее очерка о Гончаровой (весь очерк занял около восьмидесяти страниц).