Как раз в это время МИ особенно остро ощущала свое одиночество. В 1930 году, несмотря на возобновление сотрудничества в „Последних новостях“, она была более изолирована в Медоне, чем за пять лет до того в чешской деревне. В эмигрантском литературном Париже она явно пришлась не ко двору. В лучшем случае ее терпели в газетах и журналах, где она могла печататься, и сотрудничество ее часто происходило в условиях, казавшихся ей оскорбительными. Она не заняла никакого места в эмигрантском „обществе“ с его салонами, политическими и литературными, где все знали друг друга, как я говорил, „сидели за одним чайным столом“ и, несмотря на различие взглядов и положений, находились „среди своих“. Она же была дичком, чужой, вне групп, вне личных и семейственных связей — и резко выделялась и своим обликом, и речами, и поношенным платьем, и неизгладимой печатью бедности.
В Медоне немногочисленные и случайные ее знакомые не могли создать той духовной среды, которой ей недоставало. Правда, она дружила с умной и образованной Е. А. Извольской, жившей с матерью в знаменитом доме на Авеню де ля Гар (кажется, на углу авеню маршала Жоффра). В нем обитало столько эмигрантов, что его прозвали русским. МИ иногда ходила в гости к соседям Извольских, старикам Масленниковым. Он — бывший член Государственной думы, кадет, считался либералом, остальные члены его семьи примыкали к правым и монархистам. Они были родом из Саратова, МИ говорила, что у них „покойно и тепло“ „как в старой русской провинции“, и, сидя у них, она вспоминала Александров Владимирской губернии, где жила в 1916 году.
Были и другие знакомые, но все те, кого она могла считать друзьями, находились за границей или в Париже, с последними виделась она редко, отчасти и потому, что поездки в город стоили денег, а ей надо было беречь каждый грош.
Ко всему этому присоединялось и одиночество в семье. О нем многие догадывались, но определенно знали лишь близкие люди. Прежде всего трудными и сложными были ее отношения с мужем, Сергеем Яковлевичем. Это был высокий, тонкий человек с узким, красивым лицом, медленными движениями и чуть глуховатым голосом.
Несмотря на широкие плечи, отличное, почти атлетическое сложение — всегда держался прямо, чувствовалась в нем военная выправка, — он был подвержен всяческим немощам. Худой, с нездоровым сероватым цветом лица и подозрительным покашливанием, он периодически болел туберкулезом и астмой. В 1925 году по просьбе МИ я устроил его в лечебнице („здравнице“) Земгора под Прагой. В 1929 году у него вновь открылся процесс в легких, и ему пришлось провести восемь месяцев в санатории в Савойе, оставив МИ одну с детьми. Он не мог долго работать, скоро уставал, его то и дело одолевала нервная астма. Я всегда видел в нем неудачника, но МИ не только его любила, но верила в его благородство и гордилась, что пражане называли его „совестью евразийства“. Она и в 1932 году видела его таким же, каким описала в июне 1914 года в Коктебеле:
У него было сильно развито чувство долга, в преданности он мог идти до конца, упорство уживалось в нем с жаждой подвига. Как и многие слабые люди, он искал служения: в молодости служил Марине, потом Белой Мечте, затем его захватило евразийство, оно привело его к русскому коммунизму, как к исповеданию веры. Он отдался ему в каком-то фанатическом порыве, в котором соединялись патриотизм и большевизм, и готов был все принять и стерпеть во имя своего кумира. За него и от него он и погиб. Но это случилось в конце тридцатых годов. А в начале их жизни во Франции, как, впрочем, и в Праге, для Сергея Яковлевича, самолюбивого и гордого, нелегко было оставаться „мужем Цветаевой“ — так его многие и представляли. Он хотел быть сам по себе, считал себя вправе — и был прав — на собственное, от жены обособленное существование. Интересы их были разные, несмотря на „совместность“, на которой так настаивала МИ, то есть многолетний брак. Общности взглядов и устремлений я у них не замечал, шли они по неодинаковым путям. МИ поэтому могла в минуту полной откровенности говорить о своем одиночестве и отсутствии большой любви: „Я дожила до сорока лет, и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете“ — этим она зачеркивала всех — и даже Сергея Яковлевича. Впрочем, еще в 1913 году она писала: „Я одна с моей большой любовью к собственной моей душе“.