В это время — начало тридцатых годов — МИ не скрывала своих чувств по этому поводу „Все меня выталкивают в Россию, в которую я ехать не могу, здесь я не нужна, там я невозможна“. „Все“ — это, конечно, семья. Помню, в 1935 году она не скрывала, как она выражалась, „отхода Али“, и у нее возникали сомнения насчет судьбы Мура, если ему предстояло остаться бездомным эмигрантом. Через два года — в 1937-м — Аля уехала в СССР, вскоре была арестована, провела около восемнадцати лет в лагерях и ссылке и только после смерти Сталина, кажется в 1955 году, получила возможность поселиться сперва в Тарусе, а затем и в Москве. Она отдала все свои силы на служение памяти матери, в этом видела свою миссию и долг. Она собрала архив рукописей МИ, много поработала и продолжает работать над опубликованием ее произведений, и делает это со страстью и ревнивым обожанием, как бы искупая прежние грехи и утверждая в то же время свое исключительное право распоряжаться литературным наследством матери.
Между Алей и Муром была разница в тринадцать лет. Когда ему шел пятый год, большеголовый, тучный, неприветливый, он был трудным ребенком и отнимал у МИ много времени. Она его обожала и все от него сносила безропотно. Когда ее спрашивали, какое настоящее имя Мура, она с охотой отвечала, что он — Георгий, по имени победоносца, покровителя Москвы и, по народному поверью, заступника и волков, и стад. И прибавляла он — как родившийся в воскресенье — дитя солнца (она говорила по немецки — Зонтагскинд) и поэтому понимает язык зверей и птиц МИ рассердилась, когда я пошутил, что если прозвище взято от кота ее любимого писателя Эрнеста Теодора Амадеуса Гофмана, то произносить и писать его надо „Мурр“, с двумя „р“.
Мур был постоянно с взрослыми, в школу МИ его не пускала, в десять лет он принимал участие в беседах сестры и родителей на общих основаниях, вел себя как взрослый. Я его не любил, он казался мне грубоватым и избалованным. В последний раз я видел его перед отъездом в Россию, ему шел тогда пятнадцатый год. Высокий, полный, женоподобный, он выглядел старше своих лет. К матери он обращался на „вы“, но это не мешало ему резко ее прерывать „вы ничего не понимаете“, „это вздор“ МИ терпеливо, но безуспешно пыталась объяснить ему, почему ее слова — совсем не вздор У него одно было на уме — уехать в Советский Союз, он с упорством одержимого требовал этого от матери и сыграл большую роль в ее окончательном решении.
После самоубийства Маяковского МИ сказала: „Жил, как человек, умер, как поэт“, и написала большую — в семь страниц — поэму „Маяковскому“ (не смешивать с 16 строками под тем же заглавием, написанными в 1921 году и помещенными в „Ремесле“:
Она начинается четырьмя строчками запева и кончается такой же короткой концовкой:
В одной из семи глав поэмы — разговор Маяковского с Есениным на том свете, и Маяковский спрашивает о Блоке, Сологубе и Гумилеве „Современные записки“ и „Последние новости“ побоялись печатать эту поэму она была мною помещена в 11–12 выпуске „Воли России“ за 1930 год В московское издание избранных произведений Цветаевой 1965 года она, конечно, не вошла, хотя она была написана тридцать пять лет тому назад, ее „вольно-крамольный“ язык, как выразился один советский вельможа, все еще неприемлем для московских цензоров.
У меня сохранились заметки о поездке в Медон в 1931 году вместе с Сергеем Прокофьевым. Он тогда окончил свой Пятый концерт, которым потом дирижировал в Берлине, и собирался писать „Ромео и Джульетту“. Он знал стихи МИ и восхищался ими, говорил, что в них „ускоренное биение крови, пульсирование ритма“, — я напомнил ему ее же слова: „Это сердце мое искрою магнетической рвет ритм“. Мы ехали из Парижа в машине Прокофьева, его тогдашняя жена Лина Ивановна сидела позади и все время переругивалась с мужем. Полуиспанка, полурусская, она в свои замечания вносила южный пыл и северное упорство. Впрочем, в одном она была права: Прокофьев был никудышным водителем на обратном пути из Медона он на бульваре Экзельманс въехал в пилястру воздушной железной дороги и чуть нас не убил.