Однажды вечером Василий пришел от соседей мрачный, насупленный и сказал Никите:
— Они, здешние крестьяне, на своем горбу ничего не испытали, и каши с ними не сваришь. Может, тряхнут их белые, тогда опамятуются, а пока и говорить с ними бесполезно. Их и немецкая война ничему не научила. Одних баб затронула — та вдовая, та вдовства ждет. Мужики с фронта у многих до сей поры не вернулись. Поминания бабы еще не заказывают, а черные платки уже надели и задумываться начали… Да ведь то бабы…
Василий долго сидел, молча глядя в пол, потом сдвинул брови и решительно сказал:
— Пора. Ехать надо. Нету здесь подходящего народа, один дядя Егор, да и тот остарел… Поеду. Слыхал я стороной, будто красногвардейцы, после боя с чехами на станции Зима, в леса ушли. Будто там скрываются и отряды готовят. Нужно к ним подаваться или на Урал через фронт в Красную Армию. Нас с тобой из красногвардейцев никто не списывал… По углам все сидеть станем, чего добьемся. Их же царствию конца не будет… В Балаганске у меня дружки есть. Через них все разведаю, а потом за тобой вернусь…
Никита проводил Василия и остался один в чужом федотовском доме.
Целыми днями, прислушиваясь к глухой ноющей боли в ноге, он сидел на крылечке и глядел за Ангару на дальний правобережный лес.
По двору, наполовину заросшему сорной травой, бродили, не находя тени, зверовые собаки Федотова. Лохматые, с клыкастыми мордами и с ввалившимися боками, они слонялись из угла в угол, скалились и рычали одна на другую.
Собаки томились от жары и зверели от надоевших ошейников с тяжелыми деревянными чурбаками. Чурбаки, волочась между передними лапами, гнули собак к земле и мешали им ходить.
Краснопегая поджарая сука, остроухая, с тонкой лисьей мордой, еще не привыкшая к своим кандалам, пыталась сорвать ошейник. Она ложилась, распластываясь брюхом по земле, трясла головой, словно в ухо ей залез комар, и жалобно скулила, лапой царапая себе шею.
Бурый кобель, широкогрудый и костистый, с не заросшим шерстью старым рубцом на спине и с рваным ухом, глядел на свою молодую подругу не то в недоумении, не то с насмешкой и, словно морщась, оголял белые волчьи зубы. Две другие собаки, высунув длинные языки, бродили возле стойки, у которой, пережевывая жвачку и тяжело вздыхая, лежала комолая пестрая корова.
Никите было жаль молодую собаку, и как-то раз, когда жена Егора Матвеевича тетка Марфа вышла на крыльцо, он сказал ей:
— И чего вы собаку зря маете? Сниму я с нее чурбак!
— Глядикось! — вскинулась Марфа и посмотрела на Никиту так, словно он предлагал ей поджечь дом. — Сдурел, чо ли? Эко дело надумал — собаку спущать! Да она коровам соседским все вымя пораздерет заместо медвежьих штанов. Ишь ты, заскулила окаянная! — цыкнула Марфа Петровна на краснопегую суку. — Вот погоди, я тебя плетью-то напонужаю… Ужо дай срок!..
Она сердито взглянула на Никиту, будто и его собиралась напонужать плетью, потом вошла в избу.
Уже из-за порога Никита снова услыхал сердитый голос своей названной тетки:
— Озоровать-то ему… Добро бы к девкам пошел, взыграл бы, а то сиднем сидит, как клуша кака… С такого сидения чего на ум не взбредет…
Никита понял, что его суровая хозяйка права, что и в самом деле нельзя спускать с чурбаков зверовых собак в деревне, однако что-то вроде обиды на Марфу Петровну шевельнулось в его душе.
Он вдруг почувствовал себя одиноким в этом чужом доме, никому не нужным, заброшенным бог весть куда и зачем. Ему стало несносно сидеть на крыльце перед дверью, за которой раздавался сердитый голос Марфы, захотелось побыть одному со своей печалью, и он пошел на берег Ангары, подальше от дома.
Опираясь на костыль, он добрался до высокого прибрежного яра, откуда был виден Падун, и лег на мшистые теплые камни.
Деревня осталась далеко внизу. С яра она казалась маленькой и жалкой. Несколько бревенчатых домов, окнами к реке, растянулись по пологому берегу, вдающемуся в реку острой косой.
На прибрежном песке валялись вверх днищами лодки, черные от смолы, в мелкой воде у косы плескались выводки домашних уток, и на самом солнцепеке, распустив крылья, лежали разомлевшие от жары гуси.
От деревни тянуло запахом пекущегося ржаного хлеба и лесного сена, сложенного во дворах в зароды выше крестьянских изб. Единственная улица была нема и пустынна, как бывает только в страдную пору, когда все от мала до велика уходят на поля убирать хлеб.
Прямо за деревней стоял хвойный лес. Подступая почти к самому берегу Ангары, он тянулся на север, на запад и на юг, только местами редея и проваливаясь в глубокие котловины. В этих провалах, на нечастых лесных прогалинах или на выкорчеванных старых вырубках лежали пашни, отвоеванные крестьянами у тайги и возделанные под рожь.
С верховий реки доносился глухой гул Падуна. Там, отрезав Ершово от мира, подводные скалы преградили Ангару.