В то время я жил не в Вашей, виноват, нашей
, комнате 24, а в неномерованной комнатке малого, в пять окон, провинциального флигеля. Стекла были в дождевом брызге. Но и сквозь брызг было видно, как деревья в саду под ударами ветра мерно раскачиваются, точно люди, мучимые зубною болью. Я сидел обычно в разлапистом кресле, среди своих книг и скук. Скук было много: стоило закрыть глаза и насторожиться – и было слышно, как тихо ступают они по скрипучей половице, лениво волоча обутые в войлок ступни.И целые дни от сумерек до сумерек я думал о себе как о двояковогнутом существе
, которому ни во вне, ни во внутрь, ни из себя, ни в себя: и то, и это – равно запретны. Вне досяганий.А иногда и я, как дерево, мучимое ветром, мерно раскачивался меж дубовых ручек кресла, в ритм нудным качаниям мысли; тем, мертвым, – маячила мысль – хорошо. Чуть закостенели – сверху крышка; поверх крышки – глина; поверх глины – дерн. И все. А тут – как закачался на дрогах, так и повезут тебя, таки повезут с ухаба на ухаб, сквозь весны и зимы, из десятилетий в десятилетия, неоплаканного, ненужного.
Когда я думаю сейчас о тогдашнем своем состоянии, я никак не могу понять, как какой-то пустяковый и нелепый случай со стекляшками мог так сильно задеть и вышибить из привычной укатанной колеи. Мне не совсем понятно, как могло душу, если тогда она еще была у меня, этакой пылинкой придавить и разбездушить. Но тогда я принял пустяк как некий предметный урок, преподанный мне моим „стеклистым придатком“. Попытки проникнуть в мир, начинающийся по ту сторону моих двояковогнутых овалов, и раньше были редки и робки. Теперь-то я знаю, отчего если формула natura horreat vacuum[41]
опровергнута, то обращение ее – vacuum horreat naturam[42] еще и не было под ударами критики. Думаю, оно их выдержит.Так или иначе, я прекратил всякие попытки войти в свое вне. Все эти опыты с дружбой, эксперименты с чужим „я“, порыванья дать или взять любовь – надо было, думал я, забыть и отказаться от них раз навсегда. Я уже давно замышлял сконструирование как бы сплющенного мирка
, в котором все было бы в здесь, – мирка, который можно было бы защелкнуть на ключ внутри своей комнаты.– Пространство, – рассуждал я еще в годы самой ранней юности, – нелепо огромно и расползлось своими орбитами, звездами и разомкнутостью парабол в беспредельность. Но если вобрать его в цифры и смыслы – оно с удобством умещается на двух-трех книжных полках. Я давно уже предпочитал узкие книжные поля однообразным верстам земных полей; книжный корешок всегда казался мне умнее путаных рацей о каких-то „корнях вещей“; самое нагромождение этих вещей, окружавших глаз, казалось мне куда грубее и неосмысленнее тонких и мудрых сцеплений из букв и знаков, запрятанных в книги. Пусть книжные строки и отняли у меня половину зрения (55 %), я не сержусь на строки: они слишком хорошо умели быть покорными и мертвыми. Только они, эти молчаливые черные значки, и освобождали меня, пусть ненадолго, но освобождали от власти назойливых, вялых и сонных скук. Именно в это время я, заканчивая Институт востоковедения, целиком ушел в кропотливую работу над диссертацией: „О букве «Т» в тюркских языках“.
Я и сейчас еще полон благодарности к маленькому двурукому „Т“ за все его хлопоты и помощь, какую оказало оно мне в мою черную бессветную полосу. „Т“ водило мои глаза из лексикона в лексикон, вдоль длинных колонок слов, не давая ни на миг прорваться забытью; крохотная, чернотелая буква ворошила для меня книжные пылины, показывала спутавшиеся абзацы старых глоссариев и сборников синтагм. Иногда она, пытаясь занять меня, играла со мной в прятки: я искал ее, кружа карандашом по строкам и вдоль книжного поля, пока крохотный значок не отыскивался среди иных букв и начертаний. Иногда я даже улыбался при этом. Да-да, улыбался. Но спутница моих досугов умела и больше утешать. „Ведь «я» это буква, – говорила она, – такая же, как и я. Всего лишь. Стоит ли о ней печалиться. Была и нет“.
Помню, тогда я между делом, так, шутя, занялся филологией
„я“. Где-то у меня – в папке – если только не затерялись – должны бы сохраниться тогдашние заметки. Но искать сейчас некогда. Цитирую по памяти (боюсь, не точно): „…у «я» изменчивый корень, но всегда короткая фонема. Я-ich-moi-I-yo-ἐγῴ-io-ego-aз. Можно предполагать процесс укорочения, так называемое «стяжение». Вероятно, последствия обычных речевых скороговорок Впрочем, фонетически тут многое неясно. Кстати, при подсчете слова «ich» у Штирнера оказалось: под «ich» ушло почти 25 % текста (если считать все производные). Этак еще немного, и весь текст зарастет сплошным «я». А если обыскать жизнь: много ли в ней его?“