Как бы то ни было, но первые дни войны слегка возбудили и меня. Я слишком много и часто оперировал с символом „смерть“, слишком систематически включал в свои формулы этот биологический минус
– чтобы не чувствовать себя как-то задетым всем тем, что начало происходить вокруг меня. Смерть, диссоциация, мыслимая мною в пределах моего „я“, и только „я“ (дальше практически меня не интересовавшая), теперь поневоле навязывала мышлению более широкие масштабы и обобщения. Под бухгалтерию смерти теперь шла вся типографская краска, смерть превращалась в программную правительственно-рекомендуемую идею. Официально регламентированная, она стала выпускать и свой, периодический, выходивший без запаздываний, как и во всяком солидно организованном издательском деле, орган. Это было самое лаконичное, деловитое и занимательное из всех известных мне доселе изданий: я говорю о белых, типа двухнедельника книжках, дающих „полный список убитых, раненых и без вести пропавших“. На первый взгляд журнал смерти мог показаться скучным: номера – имена – номера – опять имена. Но при известном воображении сухой, лапидарный стиль книжек только усиливал впечатление фантастики. Книги эти давали толчки к самым неожиданным выводам: так, обследовав мартовские и апрельские выпуски 15-го года чисто статистически, я, например, знал, что среди убитых Сидоровых на 35 % больше, чем Петровых. Зато Петровы чаще пропадали без вести. Очевидно, Сидоровым не везло. Или, может быть, Петровы трусили, a то – устраивались по тылам. Не знаю. Знаю лишь, что дальние, сожженные боями поля, земля, обезображенная оспою снарядных воронок, все сильнее и сильнее притягивали мое воображение. Я был здесь, среди тех и одним из тех, за которых умирали. Умирали далеко, за сотни верст, чтобы не тревожить нас. И трупы если и возвращались из там в здесь, то тайно, ночью, так, чтобы не потревожить нас: тех, за кого дóлжно умирать.Помню, я даже забросил мой „Кризис аксиоматизма“. Работа почему-то не ладилась. И иногда по ночам, тихо одевшись, я выходил на ночные улицы, Я точно знал часы, когда санитарные трамваи подвозят к лазаретам новые партии только что прибывшей из загадочного „там“ битой человечины.
Обыкновенно мне не приходилось долго ждать. Из-за поворота улицы, глухо грохоча железом о железо, выкатывались черные, неосвещенные вагоны. Останавливались у подъезда. В дверях вспыхивал свет. Створы дверей тихо разжимались, и, пока по ступенькам, волоча носилки, топотали, перешептываясь, санитары, я, подойдя к приспущенным полотнищам летних санитарных вагонов, слушал, как меж полотнищами и крышей глухо, почти беззвучно ворочается и стонет искромсанная, умирающая человечина. Вагоны очищали. А сзади, по рельсам, подползал новый груз.
Мне было трудно только смотреть. Я, здесь
, притянутое там, не мог так больше. Однажды, улучив момент, когда санитары, сгружавшие туши, протянутые меж длинных носилочных шестов, почему-то замешкались и в дверях произошел затор, я подошел к одним из носилок, поставленным второпях на короткие откидные ножки поперек панели. Носильщики, желая использовать опроставшуюся минуту, отошли в сторону и прикуривали. У туши, покрытой сплошь серой шинелью, никого не было. Я быстро пригнулся и приподнял сукно. Я почти ничего не видел. Перед внезапно запотевшими стеклами очков лишь прыгало и дергалось какое-то мутное пятно. Ноздри тронуло сýкровицей и потом. Я пригнулся еще ниже к самому уху того, что лежало под сукном:– За нас? За меня? А меня-то, может, и нет. Так вот – нет
. И выходит, что…Вероятно, дернув за отогнутый край шинели, я сделал ему больно. Потому что вдруг оттуда, из дергающегося пятна, послышалось – тихо и надорванно: „Ы-ы-ы“. Я разжал пальцы: суконная пола, упав, прикрыла пятно.
Домой я шел быстрым, куда-то торопящимся шагом. Но, дошагав до двери, долго не переступал порога. Я знал: там, в темном комнатном коробе, среди книжных знаков и числ, терпеливо дожидается примысл: 0,6 человека.
В эту ночь он долго мучил меня: неотступною пустью глазниц.
Тем временем на смену белым и розовым квадратам, лепившимся по стенам домов, пришли синие бумажные прямоугольники. Цифры годов, подымаясь по скале, близились и близились к моему так называемому „призывному году“. Далекое там
, голубея с бумажных листков, звало все громче и ласковее: иди.И мне казалось, что я расслышал его, это короткое простое трехбуквие.
Но однажды, у стыка улиц, я встретил знакомого врача. Прощаясь, я задержал его руку в ладони:
– Скажите…
– Что?
– Если шесть диоптрий. Берут?
– Д-да. Хотя…
– И семь?
– Нет.