Если Чарли Чаплин стал известен и близок миллионам благодаря его маске маленького человека, не потерявшего достоинства, то Берггольц нашла себя или, лучше сказать, наиболее полно выразила себя и как поэт, и как замечательный публицист, создав образ рядового человека, вставшего, в силу трагических обстоятельств, над бытом, потому что смерть была нашим бытом, она была соседкой и Берггольц, и Дарьи Власьевны[7]
, и я бы не удивился, если бы узнал, что и смерть в то время называли по имени-отчеству.Смешно говорить о каком-то камерном звучании стихов Берггольц. Это речи на площади, имя которой — военный Ленинград. И уж совсем странно слышать упрек по поводу «самовыражения». Самовыражение поэта не праздничная накидка и не траурная полоска на рукаве, самовыражение поэта — есть голос народа.
«Я выступал по радио» — такую фразу часто можно услышать от профессионального литератора. «Я говорил с народом» — такое вряд ли услышишь. В блокаду я тоже не слышал столь громких заверений. Но в блокаду это было именно так.
Когда я закончил свое первое выступление по радио, у меня горело лицо, не от усталости и не от пережито́го в счастливые минуты общения с одноверцами, а от стыда за свое косноязычие.
Очерк мой не был хуже тех, которые я писал раньше и которые печатались; возможно, он был чем-то лучше, рукопись сохранилась, в ней можно найти кое-какие подробности нашей блокадной жизни, а это, в конце концов, не так уж мало. Но в очерке столько лишних слов, что когда я с ними столкнулся под красной надписью «микрофон включен», я просто не знал, что делать: читать мне эти никому не нужные слова или выбрасывать, сокращать, что называется, на ходу. А можно это делать? И я читал, как было написано, ничего не меняя, и к концу передачи совершенно выдохся.
Из студии я вышел, стараясь ни на кого не смотреть и с твердым решением никогда больше не подходить к микрофону. Поднялся на два этажа, чтобы заверить пропуск, и сразу ко мне подошел заместитель Бабушкина, Валерий Гурвич.
— Почему так громко? — спросил он меня, морщась и ежась. — Нельзя так кричать в микрофон. Краснов, конечно, герой, но зачем же стулья ломать. И потом, послушайте, это немыслимо длинно…
— Ничего, ничего, — сказал Бабушкин, выйдя из своего закутка на разговор, — голос у вас звучит отлично, интонация верная; многословно, но это я виноват, постеснялся сократить, думал — обидитесь…
Гурвич довольно многозначительно взглянул на Бабушкина, потом мельком на меня и, пожав плечами, не попрощавшись, ушел.
Но когда я был уже внизу, он снова подошел ко мне. Он подошел ко мне, развел руками, и я ждал, что он что-нибудь мне скажет. Но он все стоял разведя руки и молчал, и я тоже молчал, словно загипнотизированный.
— Понимаете, что нужно? — спросил он меня наконец. — Не понимаете. Нужно создать летопись. Чтобы день за днем. Хотите — в стихах, хотите — в прозе, но о деле. Через сто лет из архива поднимут: вот как жили люди. А вы пишете вроде того, что Краснов смотрит на небо в голубых барашках и думает, что немцам в Ленинграде не бывать. Это же невыносимо…
— Но этого у меня нет!
— Нет? Ну, может быть, такого и нет. Послушайте, надо по радио рассказывать, как люди работают, а Краснов все говорит и говорит, что не сегодня-завтра разобьем немцев. Нельзя так. Пишите, пожалуйста, как люди работают — военные или невоенные, это самое главное.
В это время завыла сирена, и разговор оборвался.
9
В конце октября умерла от голода мамина приятельница. Двадцать раз я переспрашивал: от голода? То есть как, буквально от голода? И мое недоумение не было ни наивным, ни наигранным. Во-первых, отвечали мне, она была обессилена после оборонных работ (у нее были слабые легкие, она могла получить освобождение, но все-таки работала), во-вторых, паек свой, чуть ли не весь, она отдавала дочери. И даже потом, в Ленинграде, больная, кормила дочь. То есть причиной этой смерти было все-таки еще что-то, кроме голода.
Как только не называли первое время смерть от голода: безбелковое отравление, сердечная слабость. Слова «голод» вообще боялись. Как будто от одного этого слова могло стать еще хуже!
Было слово-рубрика — «лишения». Это слово-рубрика — весьма емкое. Сюда втискивается все что угодно: и смерть ребенка, и лопнувшая фановая труба. Даже летом сорок второго, когда голодные муки были позади, со словом «голод» были нелады. Говорить в искусстве о том, что́ произошло в Ленинграде, называлось «воспевать трудности». Но ведь «воспевание трудностей» — не столько поэтический, сколько логический и даже грамматический абсурд.