Я побежал в медсанбат. До него было неблизко, или во всяком случае мне так показалось.
Медсанбат был размещен в первом этаже двухэтажного каменного здания, второй этаж был совершенно разрушен, а первый почти не пострадал. Я вошел в большую комнату, в которой стояли нары. Нары были пустые. За стеной слышались голоса, обрывки фраз, стоны, ругань и лязганье металлических предметов.
В комнате топилась печка, но не такая, как наша домашняя буржуйка, а фабричная, круглая. Я сел возле печки, выпил кружку кипятка и съел хлеб, полученный на сегодня и на завтра.
Меня сразу стало клонить ко сну, но едва я начинал дремать, как сразу же просыпался и снова засыпал. Но и во сне, и просыпаясь, я слышал все те же стоны, и ругань, и лязганье, и далекий артиллерийский гул, и сквозь все это думал о Лене.
В это время в комнату вошел великан в белом, буром халате и, на ходу снимая халат, оказался военврачом. Я встал и, борясь с дремотой, спросил:
— Вы не в курсе… Лена… Петровых… Не вы ее оперировали?
— Что за чепуха, — отозвался великан. — Какая Лена? Вы кто?
Я сказал, кто я.
— Я в день делаю сорок операций, все тяжелые…
— Она сандружинница, — сказал я, совершенно проснувшись.
— Не помню, — сердито сказал великан, сворачивая из газеты большую козью ножку. Он сел на табуретку и вдруг как-то сразу обмяк. Козья ножка ленточкой легла на пол, и оттуда посыпалась махра. Через минуту его храп слился со стонами и лязганьем за стеной и с далеким артиллерийским гулом. Вошла пожилая медсестра, стянула великаньи сапоги, помогла ему подняться, и он, не просыпаясь, сделал шаг и рухнул на нары.
— Вам что нужно? — спросила меня медсестра.
— Третьего дня, — начал я снова, — дружинница Лена Петровых… Он сказал, что ничего не помнит…
— Я сейчас посмотрю, — сказала медсестра. — У нас есть журнал, мы все записываем…. Конечно, он не помнит, наступление, столько раненых… Наступление… Товарищ корреспондент, вы больше нас знаете, соединились уже?
— Соединились? С кем?
— Как это с кем? С Большой землей, с кем же еще? Уж на этот раз точно. У нас все раненые говорят: немцы драпают… Одного за Красной Поляной ранило. А Красная Поляна в километре от Мги. Я сама с тех мест, знаю, у меня муж в сельсовете работал, точно около Мги…
Я видел, что она возбуждена. Кто хоть день пробыл в медсанбате во время наступления, тот знает, что это такое. На кого как действует усталость… Да, я видел, что она переутомлена и почти потеряла контроль над собой. И я знал, как опасно верить раненым; раненый может и преувеличить незначительный успех, и увидеть опасность там, где ее нет, в этом медсанбатовском угаре все перемешано — и страх, и надежда, — я это знал, и, вопреки всему, я поверил этой сестре, так же, как она поверила раненому солдату. Я поверил ей ненадолго, может быть, на минуту, на мгновенье, но поверил…. Какие-то детские картинки вставали передо мной: бегущие немецкие солдаты, бросающие оружие, немецкие траншеи, полные военного добра, пулеметы, минометы и пушки, такие чистенькие, словно немцы специально для нас только что вынули их из целлофана.
И я, не хромая, побежал навстречу нашим здоровым, сильным, белозубым красноармейцам, розовым, как после веселой зимней бани. У них, у этих славных парней оттуда, все было: я видел горы жареного шипящего и кипящего мяса, фонтаны шкварок, груды окороков, стада сосисок. И был там хлеб — черный, белый, ситный, калачи, батоны, но больше всего черного хлеба, настоящего черного ржаного, ни с чем не сравнимого хлеба, машины, груженные хлебом, и над каждой машиной облако пара, потому что ведь зима, а хлеб свежий, только что из печки, теплый, горячий, с обжигающей корочкой.
— Пойдемте, — сказала сестра.
Я встал и пошел за сестрой, шатаясь от предчувствия победы, от счастья еще до Нового года увидеть маму сильной и красивой, какой она была до войны, и наш дом с поющими патефонами, которые мне, дураку, так раньше мешали жить.
Мы прошли коридорчик и вошли в большой школьный зал для физкультурных занятий с сохранившейся от старых времен «шведской стенкой», которую в Ленинграде давно бы разобрали на дрова. Еще какое-то мгновение в моей голове крутились чистенькие, словно растертые махровым полотенцем, орудийные стволы, и буханки хлеба, и красные знамена, и поющие патефоны. Потом я очнулся и увидел физкультурный зал, заставленный койками и носилками с ранеными.
Как ни странно, но здесь было тише, чем в соседней комнате, хотя все, что я там слышал — и громкие стоны, и ругань, и лязганье, — я слышал отсюда. Но там все казалось громче, может быть, потому, что я не видел, сколько людей стараются страдать молча, сколько людей сдерживают стоны, там все шумы были одинаковы, а здесь только страшно скрипела дверь.