Да, как ни странно, но именно эти пустые глазницы все-таки напоминали и Италию, и Тициана. В самой глубине вдруг вспыхивала знакомая капля. Так бывает, когда мчишься по вечерней дороге. Мелькают какие-то холодные срубы, какие-то странные деревья, оголенные сумерками, и вдруг, на самом сгибе дня и ночи, открывается море, кусочек моря, волна, ее зеленая спинка…
— Я слушала радио, и… я правильно поняла вас — Лена жива, она в армии?
— Да… она в Невской Дубровке. А вы…
— Я всю осень работала в артели, а теперь работаю по специальности.
По специальности? Но я не знал, какая у нее специальность. Потом я вспомнил, что она кончила педагогический. Сеня говорил, что призвания к этому у нее нет, ну, а раз нет призвания…
— Преподаю арифметику и алгебру, — сказала Аня.
— А что, разве… разве есть еще школы?
— Есть, конечно! Нашу разбомбило, мы в бомбоубежище занимаемся. Приходите к нам! Приходите, приходите! Никого из старых знакомых не осталось…
Когда я вернулся в редакцию, там стоял страшный шум: кричал Макогоненко и кричал Гурвич. Бабушкин пробовал их разнять.
— Только поэзия, — кричал Макогоненко, — только поэзия скажет о нашем времени! Надо быть абсолютным тупицей, чтобы этого не понимать. Поэзии принадлежит и первое и последнее слово.
Гурвич отвечал презрительно:
— Драматургия. Вероятно, кинематограф. Сцена. Трагедия. Мне наплевать, будет ли она написана стихом или нет…
— Людям не наплевать, че-ло-ве-честву! — страшно закричал Макогоненко. — Кинематограф! Молчи, грусть, молчи, не тронь старых ран… Это?
Я не вмешивался в их спор. Мне было неинтересно думать, какой жанр восторжествует после войны. Меня вполне устраивала каждодневная работа, маленькие заметки, пятиминутные выступления после приезда с фронта…
У писателя, мне кажется, всегда существует своего рода «комплекс неполноценности» — ведь большинство из нас не участвует в той жизни, которую живописует. Такой «комплекс» не обязательно является тормозом в работе, как это ни парадоксально, но иногда он служит своеобразным стимулятором творчества.
Я всегда мучительно переживал разрыв между моими сочинениями и той жизнью, которой жил изо дня в день. Я слишком рано расстался с газетой, незаслуженная моя независимость меня угнетала. И только работа на фронте во время финской кампании меня окрылила, а то, что я оказался нужен военной печати и после войны, я посчитал за «перст судьбы», если не за ее подарок.
Война согнала с меня мое писательское высокомерие, которое одно уже всегда указывает на «комплекс», война заставила меня работать, не мечтая, что в промежутках между двумя водевилями — один на тему о запчастях, другой о правильном севообороте, — что в этом промежутке можно написать своего «Фауста». Впервые я стал дорожить жизнью, не суммой удовольствий, в которых я никогда себе не отказывал, а жизнью, слитной с жизнью других людей, большого количества людей, делающих свое дело без громких слов.
Вытяну или не вытяну? Этот вопрос для ленинградцев, в том числе и для меня, стал вопросом долга. Разрушение плоти, угасание физических сил находилось в прямом противоречии с выполнением главной жизненной задачи.
Я читал книгу американского писателя Геррисона Солсбери, который, глядя ретроспективно на положение дел в блокадном Ленинграде, написал, что в обороне Ленинграда было заинтересовано руководство, а не ленинградцы. Там даже есть намек на то, что население, во избежание голода и других страданий, не было против того, чтобы сдаться, но правительство, и т. д.
Я оставляю в стороне военную сторону вопроса. Господин Солсбери отлично понимает, какие новые трудности потянул бы за собой новый фронт. Я оставляю в стороне и моральную сторону этих высказываний: никогда еще осквернители могил не шли на это дело с Библией в руках. Я хочу подойти к вопросу с точки зрения практической. Есть ли у господина Солсбери сомнения в том, что на Крестовском острове или в Новой Деревне не появился бы ленинградский Бабий Яр? Что касается ленинградцев, то мы не сомневались в том, что такой Бабий Яр появился бы сразу после праздничного банкета фашистов в «Астории». Больше того, я лично не сомневаюсь, что в случае победы фашизм обязательно пересек бы и Атлантический океан, и был бы нью-йоркский Бабий Яр, и чикагский Бабий Яр, с той лишь разницей, что по соседству с этими американскими Бабьими Ярами фашисты оставили бы коттеджи для летописцев, прославляющих «милости» победителей и бодрый труд во славу мирового Бабьего Яра.
На следующий день я был у Ани. Я нашел ее в бомбоубежище, довольно чисто убранном и не очень холодном, в котором было полно ребятишек самого разного возраста. Кроме детей, в подвале было и много взрослых.
Не знаю, удивлю ли я читателей, если скажу, что это была не единственная подвальная школа в Ленинграде. Но эта была первая такая школа, которую я видел своими глазами.
Был урок арифметики для младших школьников, а потом урок алгебры для больших детей. Но маленькие слушали и урок алгебры тоже.