Кто же из них сказал, что он
«Петровых Елена Федоровна. Год рождения 1924. Осколочное ранение голени, с повреждением большой берцовой кости».
Я вышел из медсанбата, когда уже совсем стемнело. Луна в тучах, снег бурый, как халат медсанбатовского хирурга, мороз отчаянный, правда, без ветра, но непривычно жесткий, перехватывающий дыхание. И я поплелся в землянку разведчиков, куда меня определили по приезде.
Когда я пришел, все спали. Печь была жарко натоплена, но я сумел раздуть небольшой огонек и сварил в алюминиевой кружке кашу-концентрат.
Это сильная еда. В блокаду мы все удивлялись, почему в мирное время мы так мало ели каш. Надо было есть. И не один маленький пакетик, а сколько влезет, а влезть, по нашему блокадному разумению, могло много.
Поев, я завалился спать, потому что знал: после еды надо немедленно заваливаться спать, тогда сразу же уснешь, а промедлишь, и снова голод начнет мучить, и тогда какой там сон… Только фашисту можно пожелать такую ночь.
Но заснул я не скоро. «Осколочное… голени…» Что это такое? Это тяжелое ранение?
Операцию ей делали в медсанбате. Хорошо это или плохо? Это глупый вопрос. Ни один врач на такой вопрос отвечать не станет. Если операция сделана вовремя — это хорошо, если она сделана неумело — плохо. И все-таки я слышал, что если очень сложные операции, то отправляют в госпиталь. Значит, не очень сложная?
Так мне было жаль «сестренку»! Я вспоминал, как год назад мы приехали, с Сеней в деревню и как он поссорился с отчимом… Сестренка, сестренка… Действительно, я ее знал, как говорится, с колыбели. И вот теперь она лежит, тяжелораненая, а может быть, ее и в живых уже нет.
Никак я ее не мог представить в полушубке, зимнюю, задубевшую, какую-то всю негнущуюся. Я уснул и почти сразу увидел кошмар. Лена была в красивом летнем платье, но Сеня рвал на ней платье, и мы трое были в крови.
Меня растолкали под утро. Я поднялся, ничего не понимая со сна.
— Садитесь с нами, товарищ писатель, — сказал мне паренек с тремя треугольничками в петлицах. — Давайте вашу кружку.
Я дал ему свою кружку, гладко отполированную мной после вчерашней каши, и он щедро налил мне из фляги. На нары была брошена плащ-палатка, а на палатке лежали пайки хлеба, граммов по четыреста каждая, банка мясных консервов и довольно большой копченый рыбец, пахнущий одуряюще остро. Я нерешительно взглянул на треугольнички.
— Ну, чтобы не последнюю, — сказал он. Все выпили, вместе со всеми выпил и я. Ребята принялись за рыбец, я тоже закусил и, не в силах сдержаться, стал пощипывать хлеб. Ели молча. Только слышно было, как тикают ходики.
Я прожил в землянке неделю. Само собой разумеется, что я с каждым здесь перезнакомился и, думаю, о каждом написал. Во всяком случае, получилось три радиопередачи. Я писал о подвигах этих людей, об их удивительной жизни, но в памяти у меня осталось только первое утро, пир, потом знакомое щелканье — у всех были трофейные парабеллумы, кольты и даже один белый вальтер.
Мы вышли, когда начало светать, но еще было темно. За Невой небо то вспыхивало, то гасло. Скрюченная морозом луна печатала на снегу длинные синие тени. Мы стояли возле нашей землянки, а синие тени медленно двигались нам навстречу.
В это утро на Невскую Дубровку пришло пополнение из Ленинграда. Строй был растянутым и редким. Может быть, батальон, может быть, немногим больше. В основном автоматы и много ручных и станковых пулеметов. Я насчитал с полсотни. Полушубки и валенки, шинелей и сапог почти не видно.
Но шли они медленно, о боже, как медленно. Когда они поравнялись с нами, мы увидели их лица. Это было одно черное, желтое, отечное лицо, одни бескровные губы, одни опухшие глаза. Призыв декабря сорок первого. Все, что мог дать Ленинград фронту.
Я уехал отсюда через неделю. Весь день бегал по автобату и разыскивал какую-нибудь попутную машину; возвращаюсь в землянку, а возле самой землянки стоит «эмка». За мной?! Чудеса какие-то… Я влез в машину, впереди меня сидел военный, я не разобрал кто, да и к тому же, только я влез, начался сильный обстрел, мы выскочили и легли, а когда поднялись, то все трое были по уши в снегу. Ведь вот какое странное дело: в Ленинграде какой бы ни был обстрел, пока не загонят, сам в подворотню не побежишь, а на фронте — голову под крыло — закон.
Когда мы выехали на шоссе, военный, сидевший рядом с шофером, повернулся ко мне:
— Не узнаете?