Манкуртизм превращался во всеобщую метафору, в универсальный диагноз любой проблемы национального прошлого и настоящего. Ответом на такое катастрофическое видение истории стали многочисленные проекты по созданию «достойной биографии» новой нации и ее представителей. Ярким проявлением этого поиска предков стали упражнения в генеалогической картографии прошлого, то есть в культурной и политической реанимации риторики племенного родства.
После распада СССР и в самом Кыргызстане, и среди его исследователей сложилась разветвленная индустрия публикаций, демонстрирующая, как — в отсутствие развитых политических партий — родственные связи играют роль средства мобилизации ресурсов и циркуляции элит. Клан в этой литературе функционирует как «коллективная идентификационная сеть» (collective identity network)[1143]
, как механизм автоматической фильтрации «своих» и «чужих». В результате такой публичной реанимации категорий семейной близости постсоветская политика в республике превращается в иллюстрацию к исследованию Клода Леви-Стросса об элементарных структурах родства, с той лишь разницей, что место женщин, традиционно служащих предметом обмена между разными племенами, в данном случае выполняют политические позиции/должности, циркуляция которых в рамках клана и за его пределами и цементирует структуру социальных отношений[1144].Разумеется, видеть в самом факте реактивации организующей логики родства для упорядочивания политических и социальных отношений что-то примечательное сложно. Речь не о том, что «кланы» и «семейные узы» оказываются неотъемлемой частью «национальной ментальности», как это предлагают видеть некоторые исследователи. Кыргызстан в данном отношении не уникален: сходные тенденции можно обнаружить и в постсоветской России[1145]
. Скорее, риторика родства оказывается эффективным дискурсивным средством, способным объяснить, структурировать и оправдать ту социальную фрагментацию и те разрывы родственных связей («социальное сиротство»), которые произошли на постсоветском пространстве. Нарративы родства в данном случае предлагают понятную интерпретационную и повествовательную рамку, в которой желание маркировать различие не исключает претензии на некую универсальность. Существенно и то, что активация генеалогической риторики во многом позволяет формулировать биографиюИногда это стремление представить и легитимизировать себя через репрезентацию своих предков приобретает не совсем обычные формы. Например, вполне традиционная монография об истории суверенитета Кыргызстана, опубликованная в 2007 году политологом Усенали Чотоновым, завершалась неожиданным приложением. В складках академического дискурса помещались не только портрет и краткий биографический очерк автора, но и биографии и портреты его родителей. А справочный аппарат книги в дополнение к библиографическим источникам, использованным автором, включал подробную генеалогическую схему происхождения автора, подтверждающую биосоциальным путем авторитетность его слова. Подобно тополям в «Селкинчеке», история страны и биография ученого коренились в почве прошлого, прорастая сквозь нее в виде «родственных древ»[1146]
.Как и в любой генеалогии, интересна здесь не сама связь и преемственность, а то, как она просеивает прошлое для вещественного обоснования настоящего. Например, Чотонову генеалогия дает возможность выстроить совсем иную историю национального суверенитета кыргызов. В своей книге Чотонов складывает исторический пазл, в котором кыргызские племена ведут постоянную борьбу за свое национальное самоопределение начиная с 201 года до н. э. Опрокинутая в прошлое, генеалогия постколониального суверенитета становится способом конструирования