В 1960-х интерес к исторической прозе закономерным образом ослабевает: история в это время «возвращается в настоящее», то, что происходит здесь и сейчас, становится важнее осмысления прошлого, а десталинизация, пусть даже непоследовательная и половинчатая, позволяет определенную конкуренцию проектов будущего. Интерес к исторической прозе, впрочем, довольно быстро возвращается после того, как в 1968 году советская оккупация Чехословакии и подавление «Пражской весны» снова надолго лишают общество возможности конструктивно думать о будущем, а затем и о настоящем: СССР погружается в короткий по историческим меркам, но проживавшийся в субъективном времени несоразмерно долго период безвременья. В это время — то есть в течение «длинных семидесятых» (1968–1985) — в советской литературе сосуществуют в одном пространстве авторы, идеологически различные и даже непримиримые, в диапазоне от Дмитрия Балашова и Валентина Пикуля, продолжающих консервативно-государственническую линию имперского национализма в том ее виде, в котором она сформировалась в последние годы сталинского правления, до Юрия Трифонова и Булата Окуджавы, в идеологическом отношении принадлежавших, можно сказать, к разночинному, леволиберальному направлению. Разумеется, историческая проза всегда несет на себе отпечаток текущих идеологических трендов, однако настолько явное, радикальное идеологическое расхождение трудно представить себе в других европейских литературах, когда речь заходит об историческом романе. Причины того, что в позднесоветской литературе историческая беллетристика в такой большой степени становится ареной идеологической и даже политической борьбы, достаточно сложны и требуют отдельного рассмотрения. Однако в первом приближении следует заметить, что такое положение дел являлось, в частности, следствием невозможности открытой полемики по большинству принципиальных вопросов в публицистике, за вычетом, разумеется, неподцензурной, публиковавшейся только в самиздате или в зарубежных изданиях. В разных частях идеологического спектра заметен в это время — при всем несходстве позиций — дрейф в сторону сравнительно массового читателя, отход от официального историософского пафоса советской исторической прозы и обращение, пусть и в разной степени, к арсеналу художественных средств традиционной русской исторической беллетристики второй половины XIX века. И то и другое — то есть и поляризация взглядов на отечественную историю, и попытки ангажировать более массовую аудиторию — получает развитие в следующий, постсоветский период существования русской исторической прозы. Однако простой экстраполяцией позднесоветских трендов дело не ограничивается. Следующая часть этой главы посвящена особенностям исторической прозы постсоветского периода.
Практики
Русская проза 1990–2010-х проявляет чрезвычайно большой интерес к прошлому, обращаясь при этом в основном к советскому периоду. Это характерно как для массового сегмента, так и для «больших» романов, проходивших до последнего времени преимущественно по ведомству «толстожурнальной» литературы, то есть до выхода книгой публиковавшихся в переживших советское время «толстых журналах» («Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов»). По крайней мере для части таких романов, а именно для лауреатов эстетически довольно консервативной премии «Русский Букер» 1992–2012 годов, есть и соответствующая статистика: Советский Союз и перипетии российской истории в целом составляют, как показал Мартын Ганин, предмет основного интереса авторов награжденных романов[359]
, оставляя современность (постсоветский период) далеко позади.