Царь при свидании протянул руку претору, который был ему знаком. Попилий, не принимая руки, передал царю грамоту от сената с определенными требованиями. Он выжидал, пока царь читал; прочитав грамоту, царь медлил с ответом, требовал времени на размышление. Тогда римлянин очертил своим жезлом на песке круг около царя и его приближенных. «Прежде чем ты выйдешь из этого круга, – сказал Попилий, – ты дашь мне ответ, который бы я мог передать сенату». Т. к. это происходило после сражения при Пидне, то размышлять долго не пришлось: царь принял римский ультиматум, сказав: «Я исполню желание сената». И только после этого римский посол протянул ему руку, как другу и союзнику Рима. Новый самодержец, римский сенат, уже проявлял кое-какие деспотические прихоти. Царю Эвмену Пергамскому, который во время войны на мгновение поколебался, хотя это колебание и не выказалось никаким явным, осязательным фактом, сенат выразил свою немилость, а родосцы, так некстати сунувшиеся со своим посредничеством и тем самым заявившие сомнение в могуществе Рима, могли отклонить от себя грозившую им войну только униженнейшей покорностью. По этому случаю из множества дошедших мнимых речей, сказанных как будто в римском сенате, а в сущности представляющих собой риторические упражнения позднейшего времени, дошло только одно живое слово, действительно принадлежащее этому времени: речь Марка Порция Катона в защиту родосцев. Оратор еще представляет все переполненным радостью по случаю великой победы. Он даже заявляет опасение, как бы «по поводу такого успеха» все не потеряли голову, что вообще обычно между людьми. «Потому-то и говорю я, и тем более советую, чтобы это дело (вопрос о родосцах) отложить решением на несколько дней, пока после такой великой радости мы снова не совладаем с собой». Весьма разумно и с большой прямотой он указывает на то, что не одни родосцы, а и «весьма многие народы и нации» не желали бы такого «полного поражения царя Персея»… «И может быть даже вовсе не во вред нам, а просто из опасения, как бы не случилось нежелательное: когда мы никого из людей не будем более бояться, то, пожалуй, мы только одни и будем господами, а все остальные рабами». И затем продолжал: «Официально родосцы никогда бы не оказали поддержки Персею; даже тот, кто хотел бы возвести на них самое тяжкое обвинение, мог бы только сказать: они хотели бы быть нашими врагами: ну а с каких пор такое желание можно считать заслуживающим наказания? Какой закон налагает кару на человека, желающего обладать более чем 500 югерами земли? И если мы не оказывали особого почета тому, кто и хотел было сделать нечто доброе, но все же не сделал – то почему же мы станем с особенной строгостью относиться к родосцам не за то, что они какое-либо зло сделали, а за то, что зло сделать хотели?» В возражениях оратору ссылались на высокомерие родосцев… «А если бы даже и так? – отвечал Катон. – В каком смысле это нас касается? Или уж вас может прогневать даже то, что кто-либо может быть высокомернее вас?»
К несчастью, был и такой вопрос, в решении которого большинство римского народа и даже сам этот честный и замечательный государственный деятель, так правдиво и разумно защищавший родосцев, не могли выказать такого беспристрастия, которым дышала речь Катона. Было на свете такое государство, которому нельзя было извинить того, что ныне всепобедная республика должна была в течение 20 лет трепетать перед одним из его граждан. Можно даже сказать более: воспоминание о том времени, когда, по собственному выражению Катона, «Ганнибал зубами терзал италийскую землю» – о тех страшных пятнадцати годах, когда африкано-испано-галльское войско стояло в Италии, – лежало в основе всей внешней политики мужей, которые, подобно Катону, провели юность и первые годы мужества в этой тяжкой борьбе. Тот дух страшной, непримиримой ненависти, который был вызван этой борьбой, проявлялся каждый раз, когда речь заходила о Карфагене.