А у Ханса опять жена не в себе, на этот раз серьезно. И уж не тоскует, а почитай вообще ни о чем и не думает, как будто ничто в мире ее не касается; я-то думаю, ей и невдомек, день на дворе или ночь, а с виду так и не скажешь. Началось это с ней давно, Ханс даже испугался, что она руки на себя наложит, а его совесть замучает, да еще и говорить начнут, что и причины имелись. Так что она какое-то время прожила у врача, вроде пошла на поправку, стала понимать, где находится и когда пора к столу, и доктор даже говорил, если ее оставят на лечении, то через какое-то время положение улучшится и она придет в себя. Да вот только Хансу терпения не хватило. Он вроде как сказал, что с жены ничего не имеет, так что она ему вроде как и без надобности, а платить за нее врачу он тем более не станет. Паскудник этот и не подумал, сколько она ему сэкономила, да и вообще отпирался, будто что-то от нее получил. Диву даешься, течет ли у него в жилах хоть пара капель добра. Он решил, что она и дома побыть может, и там ей будет так же хорошо, как и на лечении. Врач же ответил, что так и быть, только обращаться с ней надлежит нежно, развлекать ее, выезжать с нею, давать ей мяса, вина, в общем, всего, что ей будет угодно. И чем лучше будет с ней обращение, чем яснее она это уразумеет, тем лучше будет ее состояние. Ханс огрызнулся, что если бы хотел он дурно с ней обращаться, ее бы уже тут и не было, а вот если бы вела она себя как положено, то и было бы все как у людей. Но уж если ей взбрело в голову сбрендить, то это дело гиблое, и ей, и всем остальным было бы только лучше, когда б она поскорее померла. Так что он снова ее забрал и иногда даже выезжал с ней на прогулку, а чтобы люди поверили, как хорошо он с ней обращается, заворачивал вместе с ней в трактир и спрашивал полбокальчика вина. Господи ты боже мой, и это на них-то обоих, да тут и младенец бы не захмелел! И вот предлагал он ей выпить, иногда она соглашалась, иногда просто мотала головой, тогда он пил сам. Но люди говорили, что все это скоро кончится, ей и так сильно поплохело, болезнь вернулась. Хотя удивляться-то тут нечему. Если бы я годами доброго слова не слышала, во всем бы мне отказывали, да еще и попрекали, сама не знаю, что бы я стала делать, да тут уж и умереть с горя мало».
Я слушал все это и погружался в глубокие размышления. «Ужасно, — думал я, — когда человек втыкает в другого нож или пускает пулю в голову, но разве не куда более пугающе, когда человек духовно убивает ближнего, ежечасно мучает его душу, изводит злобными взглядами и словами и не оставляет в покое, каждое утро все начинается сызнова и продолжается до самой ночи, и так день за днем, год за годом, с первого же дня брака, пока не поседеют волосы, много, много лет подряд, пока смерть не возьмет одного или другого? Не ожесточаются ли при этом у мучимого чувства, не рассеиваются ли мысли, не черствеет ли душа? Не в этом ли великая милость Господня, который затуманивает сознание несчастных, кладет тем самым конец мучениям, но не лишает жизни. При этом несчастный призван мозолить глаза мучителю укором Господа: “Смотри, вот что сотворил ты с одним из детей моих!”. Мученик все время перед глазами у мучителя, ходит за ним по пятам, терзает и изводит его одним своим видом, даже если и не осознает, что он сам тому причина, и не возносит к небу мольбы о пощаде». Мне удивительно было, чему подобна такая омраченная недугом душа, царит ли в ней непроглядная ночь или же теплится в самых отчаянных ее глубинах огонек, свет которого не достигает, впрочем, рассудка и остается закованным в глубинах. Но кому под силу раскрыть тайны этих глубин? Такая тайна подобна морскому дну, и еще таинственнее морского дна дно души, человеку же известно лишь то, что играет и отражается на поверхности.