В сумеречный час, надеясь в случае опасности укрыться в темноте, отряд разбился на две группы: одна осталась в лесу охранять завернутое в брезент знамя, другая — в ней были Гребенников и Костров — направилась к видневшимся на пригорке домам. Кругом было тихо. В крайней избе, что скособочилась над самым оврагом, калитка была на засове, сенная дверь тоже плотно закрыта, но по дымку из трубы нетрудно было догадаться, что в доме живут. Сюда–то и держали путь бойцы. Поднялись из оврага наверх, осмотрелись, потом пролезли под отодранную жердь в заборе, и, когда давно небритые, исхудалые, грязные, но в защитных гимнастерках, как есть свои, родные, встали у окна, тотчас на каменном пороге появилась босая, в расстегнутой кофте хозяйка. Она зазвала в избу и, перепуганная (как потом убедились бойцы, не их приходом, а постоянным ожиданием чего–то страшного), начала кормить, подавая на стол картошку, пареную свеклу, огурцы. И бойцы — да простит им хозяйка! — набросились на еду. Немытыми, заскорузлыми руками брали из чугунка свеклу, ели картошку прямо с кожурой, а хозяйка, как добрая мать, умеющая любить сыновей даже в пору, когда они приносят ей горе, стояла перед ними, глядя все так же испуганными, неподвижными глазами.
Солнце догорало в окнах. Солдаты ушли, не прощаясь и не обещая, что вернутся. И, быть может, все обошлось бы ладно, если бы сразу спустились в овраг, но — вот уж русская натура! — расслабили вожжи, дали волю чувствам; коль спокойно кругом, так почему бы не побывать в соседних домах? И заходили, собирали в дорогу картошку, неся ее в пилотках, краюхи кисловато пахнущего черного хлеба, а капитан–артиллерист даже тащил на спине полмешка муки. И это бы сошло, если бы, наконец, выходили из деревни не по стежке, которая спускалась к лесу за околицей, а напрямую в овраг. Но именно эта стежка заманила, на ней–то невесть откуда и появились немецкие автоматчики на мотоциклах.
— Хальт! Хальт! — раздались голоса.
Сбиваясь с ног, бойцы кинулись обратно в деревню. Подгоняемые треском автоматных очередей, перемахнули через забор и по мокрым, скользким картофельным бороздам сбегали, падали, ползли вниз, в овраг.
А стрельба свирепела, хлестали над головами пули. Позади всех, чтобы не оставить ни одного бойца, бежал Костров. Над самым обрывом он почувствовал, как что–то ударило в коленку. И, не владея собой, бросился с откоса, раза три перевернулся, прежде чем упасть плашмя на глину. Пытался встать, опереться на правую ногу — резкая боль обожгла тело. Рухнул наземь. Глянул: правая нога чудовищно подвернута пальцами к паху. Хотел крикнуть, позвать кого–то на помощь — голос пропал. Превозмогая боль, полз, хватался руками за бурьян, подтягивал тело и полз. А сверху подстегивали немецкие голоса, выстрелы. "Только бы не попасть раненым… в плен…" — вдруг подумал Алексей, холодея от ужаса. Решился: если подойдут немцы, последнюю пулю себе в лоб. В это мгновение кто–то подбежал:
— Давай, друг… Живее! — услышал он комиссара, присевшего на корточки, чтобы взять его на спину. И заломив его руки на свои плечи, комиссар понес Алексея. Понес тяжело через луг. По кочкам, по мокрой лежалой мочажине. Нес на виду у немцев. Под огнем. Алексей не терял сознания. Он слышал стрельбу. Пули секли воздух. Отрывисто вжикали справа, слева, над головой и, кажется, даже под ногами.
Грузно пыхтя, комиссар затащил Алексея в лес. Положил на край канавы. Немцы не бросились в погоню, наверное, побоялись.
Бледный, с перекошенным лицом Алексей лежал не шевелясь, только прерывисто дышал. Правая нога свисала с бровки канавы плетью. И какая адская боль! Его бросало то в жар, то в холод, и он глотал соленые капли пота. Каждый мускул, казалось, стонал от боли, шея болела, лицо стало грубым и непослушным, веки припухли, и не было сил открыть глаза. Свинцовой тяжестью навалились на него мрачные думы. "Жизни нет… Нет меня… Кому я нужен? Никому. Обуза… Лучше не быть в тягость другим. Лучше покончить с собой…" — лихорадочно твердил Алексей и нащупал рукой пистолет. Холодной тяжестью металла улегся он в пальцах…
— Что ты делаешь?! — комиссар с беспощадной резкостью схватил его за руку, отнял пистолет. Долго глядел на Кострова с укором, потом сказал почти шепотом: — У тебя будут дети. Слышишь, Алешка, дети…
В эти минуты Костров подумал, что прожил он мало, и видел мало, и еще меньше сделал. И ему стало вдруг стыдно за минутное бессилие.