Вот и прекрасная концовка для доклада, именно так я закончил свое выступление в Беэр-Шеве, довольный, что добрался-таки, как и подобает, до логического завершения, переходя к жизнеутверждающим фразам, утешая и превращая доклад в гротеск: благодарность за мужество, проявления которого от выступавшего не требовалось, мужество, выказанное самими слушателями, окончательно удерживает докладчика в рамках собственного выступления, коль скоро он заканчивает свою речь таким образом, оставляя слушателей за ее пределами. Итак, я был даже рад покинуть Беэр-Шеву в тот же день, испытав облегчение от того, что больше не придется выступать с речами, однако меня не покидало неприятное ощущение — я был похож на Дон Кихота, изобразившего перед публикой именно то, что от него ждали: нападения на ветряную мельницу, которое уже не приключение, а лишь его гротескный повтор. Публике известно, что речь идет всего-навсего о ветряной мельнице, и Дон Кихот знает это, и тем не менее все ведут себя так, в том числе и Дон Кихот, словно речь идет о великане, атакованном под гром аплодисментов, а нападение — самый настоящий героический поступок. Назад мы возвращались по древнему библейскому пути через Вифлеем в Иерусалим. Однажды мы уже обошли весь город, прежде чем направиться в Тель-Авив, на Голаны, в Хайфу и Беэр-Шеву. Мы проникли внутрь через Львиные ворота, не спеша, шаг за шагом, сделать это по-другому было просто невозможно, наш сопровождающий рассказывал нам о каждом камне. В некотором недоумении постояли перед какой-то старой романской церковью эпохи крестоносцев, в Европе есть много подобных церквей; а потом был длительный спуск из одного подвала в другой, еще более глубокий, и снова вниз, указатели, какой-то лабиринт, в самом низу скала, на которой стоит город, нацарапанные римскими легионерами надписи; потом снова наверх, через дворы и задворки, по лестницам, вдоль стены к окну, из которого открывается вид на обе мечети — между нами говоря, я считаю, что территория древней крепости Антония значительно расширилась. А потом пришло время возвращаться, чтобы подготовить доклад, и с этого самого момента, после того как внимание мое оторвалось от города, тень моего выступления уже не покидала меня; еще до произнесения своей речи я знал, что она не соответствовала ни этой стране, ни этим людям. И вот теперь, когда мы, спустя чуть более недели после нашей поездки с трижды неудачными выступлениями, снова живем в Иерусалиме, но уже как частные лица, в качестве гостей города, я пробираюсь в Старый город со стороны Яффских ворот с легкостью человека, потерпевшего кораблекрушение, которому помимо собственной воли удалось избавиться от ноши, тяготившей его: длинный спуск вдоль узких улочек, кругом небольшие магазинчики, дорога к шахтам, базар, — иду вперед, влившись в общую толпу народа, туристы, арабы, то тут, то там израильские солдаты с автоматами. Ко мне пристает какой-то палестинец: то ли Али, то ли Ибрагим, то ли Юсуф, уже не помню, меня трогает его естественное дружелюбие. Он показывает мне кое-какие руины, по которым мы карабкаемся — «Хуссейн бум-бум!», — показывает мне какую-то карту, на которой написано, что то ли Али, то ли Ибрагим, то ли Юсуф великолепный экскурсовод. Только теперь я понимаю, что позволил увести себя одному из экскурсоводов для иностранцев. Карта подписана то ли Якобом Штюцли, то ли Готфридом Хюрлиманом, то ли Антоном Хинтеркером, то ли еще кем-то, я только знаю, что подписавший ее прибыл в Иерусалим из Херлиберга и подобно мне попал в руки этого самого то ли Али, то ли Ибрагима. На какой-то заброшенной стройплощадке, в центре которой играли дети, Юсуф требует швейцарские франки, вытаскивает еще какие-то карты с подписями, рассказывает о своем Богом благословенном отцовстве, великодушным жестом указывая на детишек, я так точно и не понял, его ли это дети. Он разочарован, так как у меня при себе оказалась лишь десятифранковая купюра. Мне жаль его — такой хороший комедиант, как он, заслуживает лучшего гонорара, мне понятна обида мастера. Дальше он меня не сопровождает, уходит, не попрощавшись. Карабкаясь по руинам, возвращаюсь назад, сбиваюсь с пути, добираюсь до входа в мечети: слишком поздно, для тех, кто не исповедуют ислам, вход закрыт. На следующий день мы с женой приходим сюда в назначенное время. Спускаемся вниз по узкой лестнице в мечеть, смешавшись с толпой туристов; в небольшом помещении неподвижно на корточках сидит какой-то мусульманин, читает Коран, через люк на священную книгу падает свет. Его молитва окружает его подобно некой непроницаемой стене, отражающей взгляды. Мне стало неудобно за то, что я спустился сюда. Затем мечеть Эль-Акса с посеребренным куполом, я чувствую себя сконфуженным, обе мечети не кажутся мне чем-то чужим, как я того ожидал, чем-то враждебным и отталкивающим. Стена Плача в лучах красно-желтого заката, день выдался жарким, на мне только рубашка и штаны, вдруг неожиданно похолодало, женщины остаются в машине, люди приходят и уходят, мужчины прислоняются головой к древним камням, молятся, показывают что-то друг другу с помощью жестов, переходят на другое место, снова прикасаются головой к Стене, молятся дальше, их молитвы древнее, непонятнее безмолвного падания ниц в мечетях и молитвы того коленопреклоненного мусульманина из склепа: тот, кто отдается здесь во власть Бога, осаждает его у Стены Плача. Это было в храме Гроба Господня, смешение архитектурных стилей, пение, молитвы, юноши, одетые в белое, со свечами; сильный и одновременно чужой образ язычества, словно христианству здесь делать нечего, словно оно утратило здесь все свои права, словно и мне здесь искать тоже нечего. Однажды в воскресенье я срываюсь с места, беру такси. На одном из перекрестков сзади в нас врезается грузовик, таксист бранится, водитель грузовика отвечает проклятиями, приезжает полиция, беру другое такси, болит затылок. Прошу отвезти меня на Эфиопскую улицу, чтобы добраться до Бухарского квартала. Затылок все еще болит, но от ходьбы становится легче. Я сбиваюсь с пути. Безуспешно пытаюсь сориентироваться по карте. Кажется, я потерялся не только здесь, но и во времени: мне навстречу идут мужчины в кафтанах, бриджах, чулках, туфлях с пряжками, некоторых я обгоняю; вдоль круто спускающейся вниз улицы идет, слегка покачиваясь, древний еврей, черные волосы с белыми локонами у висков, его поддерживает так же одетый молодой еврей, кривоногий, какая-то пародия на еврея. Женщины некрасивы, в черных платьях, брови выбриты, волосы спрятаны. Но весь ужас в том, что меня нет, все смотрят сквозь меня, я кажусь себе привидением, сбиваюсь с пути и блуждаю в каких-то тупиках: небольшие дома, задворки, в которые я робко заглядываю, чистые, ухоженные. Где находится Иерусалим, знаменитый, наводненный туристами, где оборонительные башни Старого города, городская стена с ее зубцами, мечеть Омара и так далее — не имею ни малейшего представления. Потом — широкая улица, какой-то автобус, я упрямо пересекаю ее и иду дальше, снова теряюсь в улицах и переулках, вдруг неожиданно — современное здание, институт какого-то фонда, снова череда улиц, площадь, кабак, пьяные, все в кафтанах, необыкновенно тихие во хмелю, яркое заходящее солнце. Я иду по аллее, затылок уже не болит, давно ли — не знаю. Какая-то синагога, убогий садик, на скамейке молодой еврей, черные пряди у висков, худой, большие темные глаза, полные красные губы. Я спрашиваю, куда меня занесло, сначала на скверном английском, затем по-французски, он таращит глаза, пристально смотрит на меня, я начинаю говорить по-немецки, он отвечает на идише. Я показываю карту, он в ней не разбирается или не хочет разбираться, пожимает плечами, оставляет меня стоять, отворачивается, вероятно ломая себе голову над какой-то проблемой, а может, потому, что ему, погруженному в свой мир, о котором я ничего не знаю, просто нет до меня никакого дела. Иду дальше — в том направлении, где, по моему мнению, должен быть Иерусалим, в конце концов, где-то же должен быть Старый город, снова попадаю на какую-то широкую улицу, может быть, на ту же самую, что раньше: автобусная остановка, стоящие на ней люди, с другой стороны — поле, точнее сказать, пустырь, почти пустыня или голая степь, вдалеке — несколько разбросанных врозь домов блочного типа, еще дальше невысокая гора, не обещающее ничего хорошего безликое небо, лучи ушедшего за горизонт солнца. Я спрашиваю, непонимающие взгляды, ни малейшей попытки понять меня. Вдруг ко мне обращается пожилой человек, на немецком языке с голландским акцентом, спрашивает, какого черта я тут забыл. Это его «какого черта» немного раздражает меня. «Мне нужно в Иерусалим», — беспомощно отвечаю я. «Но вы и так здесь», — говорит он сухо. «Я хотел бы попасть в Старый город, — нетерпеливо отвечаю я, неожиданно мне захотелось в туалет, я переминаюсь с ноги на ногу, — точнее говоря, не совсем в Старый город, просто если я доберусь до него, там я уже смогу сориентироваться». — «Но вы ведь и идете в Старый город», — сухо сообщает он, иронически разглядывая меня. «Если я пойду в этом направлении, — спрашиваю я, указывая на поле с той стороны улицы, — то дойду до Старого города?» — «Вы дойдете до Красного моря, — говорит он, растягивает двумя руками свои подтяжки и отпускает их. — Кто вы?» — «Швейцарец», — отвечаю я. «И как вы оказались в этом районе?» — настойчиво расспрашивает он. «Заблудился», — отвечаю я и несколько язвительно спрашиваю в ответ, что здесь делает он. «Мне здесь быть положено, — говорит он, при этом внимательно, без иронии, рассматривая меня, затем показывает в сторону улицы. — Идите в том направлении», — и поворачивается ко мне спиной. Я жду, когда придет автобус, кто-то выходит из него, кто-то заходит. Какая-то пожилая женщина, лишенная какой-либо фигуры, остается, пристально смотрит на меня, со злобой, я тоже остаюсь, надеясь, что она удалится. Однако она остается и внимательно рассматривает меня, я иду через поле, между камней, отвернувшись от нее; когда я поворачиваюсь, она все еще пристально смотрит на меня. Иду в направлении, которое посоветовал мне мужчина в подтяжках, женщина смотрит мне вслед, и я чувствую ее ненависть, — может, это у меня воображение разыгралось, может, она уже давно ушла, я оборачиваюсь, она все еще стоит на остановке. Вдруг я замечаю золотой купол мечети Омара, ускоряю шаг, добираюсь до Дамаских ворот, от них иду вдоль городской стены до Яффских ворот, отсюда уже легко найти «Мишкенот-Шаананим». С трудом волочу ноги вдоль городской стены, голубое небо напоминает сланец, скоро ночь, взять такси? — нет, я слишком гордый, глупо, почему бы и нет, городская стена кажется бесконечной, Яффские ворота все никак не появляются; пока я, тяжело ступая, тащусь вперед, проходя мимо постоянно окликающих меня таксистов, мне на ум снова приходит мое выступление, оно наваливается на меня словно враг, кажется мне никудышным, еще более жалким, чем в Беэр-Шеве. Пожилая, полная, недоброжелательно настроенная женщина, внимательно следившая, как я отправился в пустое поле, между камней; у меня не выходит из головы еврей с широкими подтяжками, его недовольство, злоба на то, что он вынужден жить на этом клочке земли, среди людей, одевающихся по моде, которой уже не существует, подчиняясь законам, которые, как мне кажется, он демонстративно отвергает, — два образа, сливающиеся в один. И рядом с ними я, не стесняемый необходимостью оставаться здесь, сдерживаемый лишь моим дерзостным желанием говорить о народе, который, быть может, лишь в моем воображении и является таким, каким я его вижу, о народе, постигающем своего Бога, насколько он в Него верит, с помощью собственных чувств, не изобретая и не выстраивая Его, как выстраивается обычно некая точка, прямая или ноль, а то и вообще ничто (величайшее из всех построений), и, когда это дошло до меня (какой-то таксист, заметив мою усталость, все громче и громче приглашает сесть в машину, двигаясь возле меня с включенным ближним светом, я даже не оборачиваюсь, и он наконец отстает), я вдруг понял, что ничего не знаю ни о них, об этих палестинцах, ни о тех, что подобно тому еврею с подтяжками, той бесформенной, неповоротливой женщине должны остаться тут, я понял, что мои случайные встречи с экскурсоводом, с человеком, читающим молитву, ничего не значат, что я во время моего путешествия шел мимо реальности, словно вдоль некой бесконечной стены без ворот, через которую нельзя перелезть. Я добираюсь до гостиницы, в холле сидит какой-то палестинец и смотрит иорданское телевидение; он не понимает еврейского языка, поэтому имеет право включать вражеские каналы. Из нашей квартиры виден Старый город, Стена времен мамлюков, освещенная прожекторами, залитая золотисто-желтым светом. Я поднимаюсь по лестнице в свой рабочий кабинет, начинаю писать речь сначала, глупо, разрываю ее, выстраиваю заново, действую подобно драматургу, пишу дополнения, кручу так и эдак, безнадежно ее порчу. На следующий день перелет в Эйлат. Под нами пустыня, земля голая, словно летишь над огромной географической картой, фантастические образования, русла рек, долины, горные хребты — чем-то напоминает фотографии Марса, посланные на землю американским зондом, страна, в древности покрытая лесом, многоводная, с реками, прудами, стадами, неторопливо пасущимися на неистощимой земле, оказавшейся не такой уж неистощимой. Она превратилась в степь, высохла, покрылась песком. Пристально вглядываясь в этот мертвый мир под нами, я понимаю, что Бог, порожденный пустыней, этот невидимый Бог, Бог Авраама, ставший Богом евреев, христиан и мусульман, не является ни философским умозаключением, ни некоей концепцией, Он есть отражение опыта пустыни, и если у нас нет этого опыта, то нет и языка, чтобы говорить о Нем, и тогда лучше помолчать. Иаков схватился с Ним в поединке на реке Иавок, Он хотел убить Моисея во время ночной стоянки, Моисея, заброшенного Им на гору Синай, содрогавшуюся от страшного грохота, и оставшийся один Моисей, наполовину погребенный под грудой обломков, окутанный черным облаком, внимал заповедям Божьим, раздающимся из этого облака, Иисус, сидящий посреди необъятной пустыни, а напротив него Тот, кто испытывал его, Тот, о ком мы не знаем, кто же Он был, но к которому следует обращаться с молитвой: «Не введи нас во искушение», Магомет вместе с верблюдом, на котором сидел, содрогался от откровений, звучащих со всех сторон: Бога пустыни нельзя ни описать, ни объяснить — если бы это было возможно, то и Он сам представлял бы из себя нечто иное, в концептуальном плане — некую фикцию, с точки зрения мифа — некую проекцию, — но Его можно постичь лишь через потрясение, и тогда уже вера не сводится к тому, чтобы просто считать что-либо правдой, вера есть потрясение, которое ничем не может быть подкреплено, да оно в этом и не нуждается; осознание этого пришло ко мне в тот момент — спустя девять месяцев после нашего полета в Эйлат, — когда я в последний раз стоял напротив женщины, из чрева которой я когда-то появился на свет, напротив женщины, которая верила по-своему, сильно и неколебимо, вера которой мне часто мешала и злила меня, эта вера лежала между нами подобно мечу; и вот она лежала в свои почти восемьдесят девять лет такая же, какой я видел ее в моих самых первых неясных воспоминаниях, молодая смеющаяся крестьянка, ее тело еще не окоченело, ее рука еще оставалась теплой, несмотря на холодное дыхание смерти, схватившей ее подобно приветливому хищнику, а меч ее веры все еще лежал между ней и мною, ее победой и моим поражением, отделяющим сына от матери и связующим его с ней. Я понял также, насколько эти необычные видения отдельно взятого человека, превращающиеся в опыт целой общины, целого народа, должны отделять этого человека, эту общину, этот народ от всех остальных, ради этого опыта, во имя сохранения веры, пусть даже этот опыт настолько выветрился, настолько превратился в нечто интеллектуальное и абстрактное, что стал противоречить сам себе и, наконец, сам себя отрицать; подобно тому как пустыня, над которой я тогда пролетал, разделяет стихии, так же человеческий дух отделяет человека от его первоосновы, о которой он уже ничего не знает; все войны на этой земле были борьбой за веру, как бы мы ни отрицали, ни скрывали и ни маскировали, представляя их в качестве идеологических столкновений, — от этого они становятся еще страшнее. Облака приближались, неожиданно сливались, и вот мы уже словно скользим по ледяному морю, приземляясь в Эйлате при плохой погоде; на следующий день снова светило солнце, и все небо было одним сплошным светом, невозможно было представить себе, что оно когда-нибудь может покрыться облаками. Эйлат — город-пионер, отели, напоминающие бункеры, на плоских крышах солдаты с автоматами, недалеко от гостиницы начинается нейтральная полоса, унылая равнина, бараки, смотровая башня, проволочное заграждение, перед отелем на якоре стоят танкеры, солнце садится быстро, неожиданно исчезает за горизонтом, сумерки наступают молниеносно, пугающе, кажется, словно земля опрокинулась в темноту. На другой стороне бухты становятся заметны огни Акабы, издали такие сказочно-прекрасные, принадлежащие уже другой стране. Кругом бесконечная, космическая тишина, слишком глубокая и потому так остро ощущаемая, она может быть прервана в любой момент, подобно затухающему дню, уступающему свое место более могучей ночи: мировой ночи новой войны. Мы сидим на балконе перед нашей комнатой, становится все темнее, мерцание звезд все неумолимее, отчетливо видны огни Эйлата и Акабы, воздух чист. Однажды в обед один старый еврей передал нам через своего сына, что он хочет видеть меня и мою жену. Суббота. Затерянный маленький домик невесть где, вероятно, палисадник — когда мы пришли, была уже ночь. В гостиной нас встречает пожилой человек, худой, с бородой в стиле Франца-Иосифа, говорит на венском диалекте, да и в самой гостиной есть что-то венское, еврейский Одиссей, не вернувшийся домой после своих несказанных приключений, а прибывший на чужбину, в захолустный пустынный городишко Эйлат, на свой последний берег. Его беспредельный гнев на свой народ, на государство своего народа представляет собой нечто бессмысленно-великолепное, нечто австрийско-ветхозаветное, его тирады язвительны и безжалостны, по его словам, только какой-нибудь Гитлер и мог бы еще помочь его народу. Его семья уже давно переселилась, он остался наедине со своим упрямством, только жена терпеливо продолжает жить с ним. Мы слушаем, молча, едва ли решаемся противоречить ему, уходим грустные. Потом на следующий день по телевизору выступление Арафата в ООН, посетителей в ресторане немного, несколько солдат, несколько арабов, никто не говорит ни слова. По телевизору Арафат похож на Чаплина, переодетого арабом, но никто не смеется. Нельзя не заметить нависшую угрозу войны, мы почти единственные гости; столовая, холл, коридоры гостиницы пусты; еду вверх на лифте, кругом солдаты. Мы гуляем по городу, делаем покупки, спокойствие людей передается и нам, в каком-то ресторане моя жена ест омара, собственно говоря, омар не должен подаваться, поскольку это некошерная пища, но хозяин ресторана, еврей, выходец из Франции, он уже давно в Эйлате, а с кухней так и не свыкся, еврей-патриот, сомневающийся в сложных заповедях Моисея относительно еды. Он готов следовать им, но Святой земле не хватает кулинарного искусства, — возможно, евреи и готовили неплохо, находясь в изгнании, но там, в изгнании, они и оставили свои кулинарные навыки. Он не решился пообедать вместе с нами, к нашему столику он послал свою жену, которая съела немного из вежливости. Звонит телефон — кто-то из Франции тревожится. Ах, отвечает он, такое творится в его стране давно, уже три войны, у него все в порядке, не стоит беспокоиться. Снова в Иерусалиме, мы прибыли ближе к вечеру. Я отправляюсь в Старый город по знакомому кружному пути. На одной из улиц, по которой я иду к Яффским воротам, проходя мимо небольших мастерских, во дворе, недалеко от кузова проржавевшего автомобиля, дети втыкают палки в землю, малыши кричат: «Арафат, Арафат!» Площадь за Яффскими воротами полна солдат, немного в стороне от них подростки, какая-то девушка плачет, что происходит — непонятно. Я спрашиваю одного офицера по-французски, что произошло, он отвечает мне по-английски: как я понял, ученики собирались провести демонстрацию в поддержку Арафата — ругаю себя за то, что в молодости зубрил латынь и греческий, вместо того чтобы выучить английский, — и были прокляты родителями, а теперь неясно, что делать дальше. Покидаю Яффские ворота, довольный, что ушел оттуда, иду дальше, попадаю в армянский квартал. Мимо проезжают грузовики с солдатами, я прижимаюсь к стене. Снова сбиваюсь с пути, не могу выйти из этого квартала, плутаю в некоем лабиринте церквей и дворов, какой-то священник с недоверием наблюдает за мной, его белая борода тщательнейшим образом ухожена. Я упираюсь в городскую стену, не находя выхода, снова оказываюсь на улице, по которой уходил от Яффских ворот. Кажется, будто Старый город опустел, стал неприязненным, враждебным, холодным, даже зловещим. Мимо, как в кино, проезжает черный лимузин с арабскими высокопоставленными лицами. Наконец я нахожу ворота в городской стене, но снова сбиваюсь с пути. Потом мне удается сориентироваться; я иду, ускоряя шаг, между кладбищ спускаюсь в Енномову долину, где, как когда-то полагали, находится вход в преисподнюю. И вот на противоположном склоне я вижу длинное здание гостиницы. Уже поздно, управляющая попросила меня провести еще одну дискуссию: кое-кто хотел бы задать мне вопросы. Дискуссия протекает вяло, положение Израиля слишком опасно, кругом царит атмосфера беспомощности, даже те, что встречали меня вначале моей поездки и с кем я встретился вновь, разочарованы, подавлены, над страной нависли темные тучи. Повсюду ощущается победное настроение арабов, а еще недоверие евреев к европейцам, к тому, что те могут позволить склонить себя к новому предательству. Мое выступление кажется мне еще более оторванным от действительности, еще более гротескным, безумной абстракцией, уходящей в никуда, слишком наивным для реальной действительности. Ночью в «Мишкенот Шаананим» я переделываю свою речь снова, переписываю, упрямо преодолевая собственную неудовлетворенность. Прощание с Иерусалимом, с людьми: с друзьями, о которых мы не знаем, свидимся ли снова. Поездка в Тель-Авив, последний вечер с молодым другом. Он рассказывает: «В Нью-Йорке в мое такси впрыгнул какой-то человек. «Посмотри мне в лицо!» — крикнул он мне. Я посмотрел, его лицо было чем-то разъедено. Мужчина начал плакать: «В первый раз на меня посмотрел человек и не испугался моего вида»». Мы сидим в баре гостиницы на территории аэропорта, пусто, группа музыкантов что-то бессмысленно бренчит, потом за столик в углу садятся швейцарцы, три парня и одна девушка, до нас долетает их швейцарский немецкий. Девушка ведет себя раскованно, развязно. «Я знаю только одно, — говорит наш юный друг, — величина Бога соответствует диаметру пули сирийской автоматической винтовки». На следующее утро вылет в Цюрих, но я не расстаюсь, мою речь — изначально составлявшую девятнадцать страниц, к этому времени уже переписанную, перекрученную, дикое поле боя с собственным бессилием, — я должен взять с собой, она продолжает связывать меня с этой страной, снова погружающейся в бездну. Мы уже летим, разрезая облака, над Средиземным морем. Что-то начинает меняться, как это всегда бывает после расставания, когда то, что однажды было действительностью, постепенно становится прошлым, утопающим в легкой дымке воспоминаний. Конечно, ты поддерживаешь этих людей, с которыми расстался, думаешь о них, но там тебя нет, больше нет, самолет уносит тебя прочь оттуда, ты уже где-то в другом месте, скоро будешь в Швейцарии, ты уже не тот, что был, ты стал другим, и люди, оставшиеся позади, тоже изменились: в твоем воспоминании они превратились в схемы, утрачивающие свою яркость среди таких же схем; они уже больше не могут защищать свои интересы сами, теперь ты, как человек воспитанный, человек, которому пока еще не грозит никакая опасность, должен быть их представителем перед воспитанными людьми, которым тоже пока ничего не угрожает и с чьим мнением необходимо считаться — у них есть на это право, но и они, в свою очередь, должны будут считаться с нашим мнением, когда мы начнем говорить. На нас обрушится целый шквал доброжелательного отношения к Израилю, но именно этого я и боюсь, этого обезоруживающего сочувствия, за которым до поры до времени скрываются давние предрассудки: то, чего добились евреи, просто великолепно, они смогли с помощью морской воды сделать плодородной пустыню, их ум поражает, но им следует наконец-то научиться забывать, и вообще, это вечное еврейское недоверие, разве в наше время еще могут быть антисемиты, собственно говоря, евреи, в лучшем смысле, те же немцы, они считают себя избранным народом; в этом отношении можно понять арабов; говорят, что Арафат очень умен, чрезвычайно гуманен, он родился лишь в нескольких метрах от Стены Плача, в отличие от Голды Меир, появившейся на свет в России, и если уж на то пошло: по-настоящему набожные евреи тоже отказываются от своего государства. Я случайно смотрю вниз — подо мной небольшой остров, на какое-то мгновение показавшийся в просвете между облаками. Позже, когда облака остались позади нас, видна какая-то часть суши, очевидно Греция — возможно, Пелопоннес, — Греция, в которой я всегда хотел побывать и никогда не был. Сначала путешествие откладывалось — будет еще время; а потом пришли полковники[17]
. Будучи в 1967 году в Москве, на съезде писателей[18], я еще выступал против них по советскому радио, почему бы и нет, но накануне моего вылета из Москвы я уже навсегда прощался со своими русскими друзьями, я больше никогда не вернусь туда: возникала угроза войны против Израиля, разжигаемой Советским Союзом, о которой Насер открыто сообщил в одном из своих выступлений. Когда я приземлился в Варшаве, война уже началась. Я читал восточногерманские газеты, потерявшие в своей ненависти всякий стыд, более циничные, чем все остальные. Поляки праздновали победу евреев, как свою собственную. Пелопоннес остался позади — если только это был Пелопоннес, — генеральный прокурор Израиля, сидящий возле меня и изучающий документы, замечает, даже не взглянув: «Это был Пелопоннес», — подтверждая тем самым мое предположение: в пространстве он ориентируется на основе собственного ощущения времени. Я вдруг пытаюсь противостоять этому чувству расставания, у меня в голове всплывают воспоминания об Иерусалиме, они следуют одно за другим: небольшой магазинчик, в котором я каждое утро покупал молоко, хлеб, яйца, лимоны; пожилой человек в магазине канцтоваров; беспорядочная ругань пьяного режиссера в какой-то пивнушке, женщины в «Мишкенот Шаананим», у которых мы останавливались, разговоры с ними; воспоминания о тихих вечерах, спокойные, потому что все воспоминания спокойны, образны, граничат с некой нечеткостью и расплываются в неопределенности; о вечерах у дипломатов, один — высокомерный, словно шахматист, анализирующий партию, положение в которой оказывается критическим, обдумывающий следующий ход и высчитывающий ответный удар, который он может спровоцировать. Сбоку от него с невозмутимым видом стоит женщина, внимательно следящая за умозрительной игрой своего мужа, дочка в белом арабском платье, словно видение из «Тысячи и одной ночи». Мы едим и пьем в какой-то маленькой квартире. Другой дипломат живет еще более скромно, он — кладезь знаний, а дипломатия — скорее, ирония; у его жены полно забот, сын, молодой, молчаливый, служит в армии, где — они не знают, они счастливы, что он здесь, сейчас вернулся, на две недели. Генеральный прокурор засовывает назад в папку какой-то документ, рассказывает мне о греко-католическом епископе Иерусалима, Капуччи, которого он допрашивал, начинает просматривать новый документ. Вечер в Хайфе, у детей моего друга, сопровождавшего нас в Израиль. Все в сборе, невероятная встреча; девять лет назад я присутствовал в Цюрихе на свадьбе старшей дочери: после церемонии в синагоге торжественный ужин в здании общины; как само собой разумеющееся воспринималось тогда то, что молодые хотят переселиться в Израиль, мужественно, уверенно, подобно тому, как некогда люди тянулись на Дикий Запад, этому романтическому порыву можно было только позавидовать, иметь возможность начать все заново, заново заселять земли, арабы рано или поздно образумятся, впрочем, они не могут прийти к согласию и между собой. Сейчас зять моего друга только вернулся с израильско-сирийского фронта, иногда от него не было никаких вестей, он выполнял опасное задание, многие из его части погибли, и вот он снова со своей семьей: двое приемных детей, его жена на последнем месяце беременности, о войне не говорят, повседневная жизнь и так жестока, чтобы говорить о еще большей жестокости. Этот вечер принадлежит семье, гостям. За полночь он отвозит нас в отель — еще некоторое время мы сидим в его маленькой машине — только тогда он нам сообщает коротко и по-деловому самое важное об общем и частном положении вещей, никаких мыслей о возвращении в швейцарское укрытие, и еще до моего отлета я узнаю о том, что у него родился сын. В самолете жарко, раньше я этого не ощущал. Я направляю на себя вентилятор. Мне трудно представить себе возвращение в Швейцарию. Я перелистываю газету, которую дал мой друг, теперь уже дедушка. В литературном приложении какая-то театральная критика; трудно себе представить, что я сам когда-то сочинял пьесы, вообще писал и что вообще можно снова писать. Тихий дом в новой части Иерусалима. Таксисту было нелегко его найти. Я шел туда с тяжелым сердцем, моя жена старалась ободрить меня; с профессором, в гости к которому мы шли, мы познакомились давно. Я был смущен, был удручен своим злосчастным выступлением, мое отрицание мистики в пользу концепции должно было казаться ему смешным, но он не затрагивал в разговоре тему моего выступления, то ли из вежливости, то ли потому, что тогда в университете было так жарко, так душно, что, возможно, он благоразумно покинул зал до того, как я начал выступать. Он был оживлен, ходил взад-вперед, снова садился, его охватили воспоминания, довольно странно, воспоминания о Берне, где он учился вместе с Вальтером Беньямином, еще до того, как я появился на свет, — о городе, в который я попал из одной эмментальской деревушки, будучи тринадцати лет от роду, слишком поздно для того, чтобы он мог стать мне родным. Мы говорили об одном профессоре, у которого мы оба учились, смеялись: упоение встречей, доходящее до гротеска. Он показал мне свою библиотеку, редкие книги по иудейской мистике, рассказал мне о разновидностях шрифтов. И здесь, в непосредственной близости от опасности, все та же невозмутимость, непоколебимость, абсолютно спокойная домашняя жизнь в эпицентре неописуемого урагана, уверенность в несокрушимости истин этих книг, которые так легко можно уничтожить; в очередной раз меня мучила совесть из-за того, что во мне этой уверенности нет и никогда не было: нами безвозвратно утрачено намного больше, чем мы думаем. Подо мною снова облака. Я воображаю, что мог бы сейчас лететь над пустыней, и очень хочу, чтобы так оно и было и я бы снова находился в самолете, летящем в Эйлат. А потом, когда далеко на горизонте над морем облаков вырастают Альпы, вспоминаю наш прием у президента. По всей вероятности, эта возложенная на него обязанность была ему неприятна, обязанность, предусмотренная и организованная согласно протоколу, обязанность, ограничиваемая рядом норм и предписаний, которым он, будучи человеком вежливым, должен следовать, и вот этот пожилой человек должен принимать у себя всех мыслимых и немыслимых гостей, этот ученый, вынужденный представлять все еврейское государство в качестве выразителя еврейского духа, ума, наконец, благодаря которому и стало возможно существование этого государства. Мы прибыли к нему, миновав посты службы безопасности. Его резиденция, оставшаяся в моем воспоминании похожей на своего рода бунгало, тщательно охраняется, в передней офицеры и представители службы безопасности. Встреча длится дольше запланированного протоколом времени, протоколу не соответствует ничего, он просто забывает разрешить нам удалиться, а мы не знаем, как нам лучше попрощаться и позволяется ли нам вообще это делать. Мы сидим по кругу: жена президента, моя жена, друг из Цюриха, дипломат, в чьи обязанности входило сопровождать нас, я и кое-кто еще. Приносят напитки. У меня такое чувство, словно я нахожусь внутри какой-то осажденной крепости. Каждый ведет себя так, словно крепость и не осаждена вовсе, говорить же об этом считается неприличным. Президент говорит по-английски, тщательно выговаривая слова, медленно и просто. Просит извинения за то, что занимает такой никому не нужный пост. Спрашивает у нас, где мы живем, сколько детей и так далее. Рассказывает нам о своем брате, тоже ученом, трое японцев, стрелявших в толпу, убили его в зале ожидания аэропорта Лод в Тель-Авиве. Я отдаленно вспоминаю об этом лишенном всякого смысла преступлении, в памяти смутно всплывают кадры теленовостей. И хотя увиденное полностью осознавалось, но все происходящее оставалось по ту сторону экрана, не становясь реальностью, это были лишь смонтированные кадры, следовавшие за другими кадрами, и в заключение, как всегда, была погода. И только сейчас, когда пожилой человек, возле которого я сижу, рассказывает о своем мертвом брате, террор, под гнетом которого вынуждена жить эта страна, становится осязаемым. Пожилой человек молчит. Его жена плачет. Мне кажется, нам следует откланяться, по-моему, мы мешаем им, но он начинает рассказывать о своей науке, сожалеет, что оставил ее, говорит о несоответствии между человеческими знаниями и человеческой моралью, о превосходстве глупости над разумом, словно это его удивляет. Он вопросительно смотрит на меня, не надеясь получить никакого ответа, он ведь знает, что ответа на это нет и на смерть его брата тоже нет. Мы сидим там, растерянные, мы ожидали увидеть президента страны, ожидали краткого учтивого приема, пустых, ничего не значащих фраз — в общем, всего того, что принято в таких случаях, но только не чего-то нестандартного, не человека, который из чувства долга перед своей страной вынужден исполнять роль президента государства, часто с незаметным юмором, не человека, время от времени уходящего в себя и забывающего об этой своей роли, как о чем-то маловажном, но всегда убедительного благодаря своему естественному дружелюбию. Генеральный прокурор, сидящий возле меня, закрывает свою папку, он не в духе, я не решаюсь поинтересоваться, что же привело его в Швейцарию. Спрашиваю его о тех трех японцах: одному из них удалось сбежать, второй был застрелен при аресте, а третий изучает теперь иврит. Справляюсь у него об Эйхмане. Самое удивительное, говорит генеральный прокурор, что Эйхман был абсолютно уверен в своей правоте, в том, что он имел полное право действовать так, как он действовал; один из крупнейших массовых убийц в истории человечества умер убежденным в собственной невиновности; возможно, так умирали и другие убийцы, которых знала наша история: массовое убийство вообще вряд ли возможно без уверенности, что убиваешь во имя справедливости. Пока мы парим над одной из вершин Австрийских Альп, незаметно снижаясь в направлении Цюриха, в своих мыслях я в последний раз уношусь назад в теперь уже непостижимо далекую страну, которую я покинул. Мы останавливаемся переночевать у одного писателя. Он живет вместе с женой в одном из кибуцев. Когда мы приехали, было уже темно, мы остановились под деревьями, попрощались с нашим сопровождающим и Тобиасом. Писатель, с которым мы знакомы еще по Иерусалиму, проводит нас до своей квартиры, в которую мы, однако, не входим. Ставим свои чемоданы перед дверью, пересекаем лужайку и идем к зданию общины. В большом обеденном зале уже едят — много людей, семей, все сидят за длинными столами — шницели по-венски, сервированные под панированных фазанов: невольно возникает впечатление, что находишься на воскресном обеде в каком-то образцово организованном заведении. Никаких головных уборов. Кто-то музицирует. Кто-то рассказывает наизусть стихотворение, люди приходят и уходят. Речь идет об одном из атеистических кибуцев, основанном убежденными марксистами. Может быть поэтому Тобиас и распрощался с нами, для него нет ничего хуже «агностицизма». Конечно, он мог бы и остаться, каждый может верить, во что угодно, вера — личное дело каждого. Кибуц, как и все кибуцы, пережил тяжелые времена; во время войны мужчины несли караульную службу, и не только во время войны, ведь война в этой стране идет постоянно, однако же он выстоял, у него хорошие руководители. Детей воспитывают сообща. Детские комнаты, которые мы увидели на следующее утро, выглядели великолепно. Должно быть, детям здесь хорошо. Тут заботятся о стариках — ничего общего с той атмосферой, что обычно царит в домах престарелых, каждый находит для себя занятие, наполняющее его жизнь смыслом, даже если этот смысл подчас и существует только в его воображении. Как само собой разумеющееся, в дискуссии, касающейся важных вопросов и происходящей обычно после ужина, на которую всех пригласил руководитель кибуца, принимают участие и пожилые люди. Дискуссия затягивается, из-за меня, из-за моих вопросов. Ответов приходится ждать, по большей части отвечает руководитель, разъясняет мне, как функционирует кибуц. По-видимому, превосходно. Я столкнулся с некой закрытой организацией, в которую не мог бы проникнуть и в которой мне, собственно говоря, нечего делать. Если раньше у меня получалось отождествлять себя с людьми, то теперь я чувствовал некую дистанцию, которую не мог преодолеть. Это не то чувство отчуждения, которое я испытал позже в Иерусалиме при виде евреев в кафтанах и туфлях с пряжками, там я стоял по другую сторону от мира веры, в котором было что угодно, но не было цельности, — мира, постоянно живущего в состоянии ожидания, в страхе перед возможностью вторжения огромного, могущественного гнева, огромного, могущественного Бога; здесь же была дистанция, которую испытываешь по отношению к строгой организации, не оставляющей свободы действия, видящей свой смысл в самой себе: а отождествлять себя с каким-либо прекрасным институтом невозможно, можно только восхищаться его совершенством. Но именно эта дистанции восхищения, преодолеть которую невозможно, вдруг лишила для меня этот вечер всякого смысла, я рад, что дискуссия заканчивается. Позже мы сидим с писателем и его женой, пианисткой. Он рассказывает о своей жизни в кибуце, о своих проблемах. Согласно плану поэт здесь не предусмотрен и вообще не может быть предусмотрен, не может быть включен в него, даже если этот поэт параллельно преподает в университете Хайфы: в кибуце все должно выполнять определенную функцию, служить какой-либо цели, стихи же нефункциональны, бесцельны. При всем этом в рассказе нашего писателя нет никакой горечи, он смотрит на все трезво. Его положение в общине кибуца уже не соответствует реальной действительности, потому что сам кибуц ей уже не соответствует; в качестве претворенной в жизнь марксистской системы общественного устройства он превратился в некую привилегию внутри государства. Несомненно, от кибуца берет свое начало само израильское государство, не задумывавшееся в качестве государства, несмотря на стоящую за ним и способствующую его развитию сионистскую идею. Появление Израиля как самостоятельного государства было импровизацией. Арабский национализм и неудачи британской политики не оставили другого решения проблемы, если только евреи хотели выжить. Но кибуц, зародившийся раньше самого государства, стал одной из его основ, возникнув в крайне сложных условиях первых лет в качестве естественной коммунистической общины, окруженной недоброжелателями; своими корнями кибуц уходит к еврейским переселенцам из России девяностых годов девятнадцатого столетия. Только благодаря кибуцам удалось постепенно овладеть страной и подготовить ее для будущего государства. Но как только возникло государство, кибуцы утратили свой смысл: ведь свою изначальную задачу они выполняют только там, где происходит освоение новой страны; неспроста молодежь основывает все новые и новые кибуцы. И если это происходит на оккупированных территориях, правы палестинцы, усматривающие в этом возникающую опасность, как это ни трагично, каждый кибуц, ведя страну к процветанию, способствует одновременно возникновению еврейского государства. И тем не менее чем больше они процветают, чем значительнее поддержка государства, тем сильнее эти четко организованные кибуцы напоминают некие реликты, мифы, ведущие в небытие, превращаясь в объекты пропагандистского бахвальства, как некоторые русские колхозы. Ко всему прочему отношение к палестинцам, занятым на работе в кибуцах, такое же, как и у нас к иностранным рабочим, так как интегрироваться в кибуц они не могут. По сути, их политическая задача решена, и тем не менее их отношения с государством строятся по принципу сосуществования, это не так очевидно, но не заметить в кибуце черты гетто невозможно. В действительности в кибуцах проживает лишь пять процентов населения страны. Мы уже давно летим над Швейцарией, где-то с другой стороны Альп, над холмами и лесами, позади остались горы и деревни, уже отчетливо видны улицы, заполненные автомобилями, и вдруг мне становится страшно, оттого что в Швейцарии я буду чувствовать себя так же, как в том кибуце, оттого что я лечу навстречу чему-то оторванному от реальности, чему-то превратившемуся в миф, реликт, где некогда справедливой политике пришел конец, и теперь она уже не в состоянии решать возникающие задачи, так как эти задачи уже не относятся к ее области, лежат вне поля ее зрения. Мы приземляемся, моя жена устремляет на меня свой взгляд прежде, чем я начинаю спускаться с лестницы. Она знает, что моя речь не отпускает меня, хотя мой друг и считает необходимым сделать лишь небольшие сокращения, и как только мы добрались до дома, я уже сидел за письменным столом, как это было в Сафете, в Беэр-Шеве, в Иерусалиме, каждую неделю уверяя, будто недельки через две, максимум три все будет готово. Но лишь многим позже, спустя почти год после моего путешествия в Израиль, я стал понимать, что заставляло меня тогда переписывать свое выступление снова и снова, постоянно добавляя что-то новое, расширять его, до тех пор пока оно не перестало быть собственно выступлением, до тех пор пока я сам насильно не разрушил его форму: что меня тогда задело, в тот бессмысленный вечер в, казалось бы, идеальном мире кибуца, так это ощущение того, чего мы все так боимся, что после всех этих планов, всех этих усилий, после всех уступок и компромиссов, после всего этого кровопролития, всех революций и войн, после всех этих провалов и удач мы не сможем перенести этот мир как таковой, и тем страшнее это опасение, что оно может быть подтверждено или опровергнуто только благодаря миру. Придать смысл борьбе легко, ведь мы заведомо обманываем себя тем, что цель этой борьбы заключена в мире; с помощью этой лжи мы вкладываем смысл в цель, находящуюся вне нас, в наших противников и тем самым в область недосягаемого, ведь если мы убиваем противника, у нас появляется новый враг, готовый мстить за убитого, которого мы, дабы не пасть жертвой его мести, снова должны убить: и вот так мы отодвигаем мир вместо того, чтобы достичь его. Мир стал бы возможен, если б смысл переместился с противника на нас, попытайся мы увидеть смысл в самих себе, вот только тогда мы обнаружили бы в противнике концепцию самих себя, и он уже перестал бы быть врагом; подобно тому, как существует, вероятно, единственная возможность познания мира — когда он понимается как человеческая концепция мира, мира, который сам по себе не является никакой концепцией, а просто