Почему мне вспомнилось сейчас именно это? Я поднимаю голову, чтобы увидеть небо, серое и беспомощное, и отца, который держит меня под руку, уже не пытаясь спрятать от меня покрасневшие от слез глаза; мы медленно удаляемся от могилы мамики, двоюродные братья, двоюродные сестры, близкие и дальние родственники, дядя Пишта, последний из живых братьев мамики, дядя Мориц, обнявший за плечи младшего брата – моего отца; я так никогда и не сумею понять, это ли монотонное, почти беззвучное шествие нашей семьи, шествие связанных родственными узами людей, которые, потеряв одного из своих членов, самого любимого, ощущают лишь, что естественный ход вещей стал еще тяжелее, – словом, это ли шествие было повинно в том, что у меня вдруг вырвались рыдания, да с такой неожиданной силой, будто я в жизни не плакала; или скорее причиной была полоумная Юли, которая, держась за ржавые металлические прутья кладбищенских ворот, в отчаянном, страшном крике зовет мою бабушку: Kedves Panni n'eni, Panni n'eni, kedves Panni n'eni!
(тетя Анна, милая тетя Анна! Мамика столько раз одергивала нас, чтобы мы не дразнили Юли, Господь Бог иной раз выбирает очень странные создания, чтобы через них обращаться к нам, говорила она), крики Юли прерываются таким кристально-чистым, звенящим стоном, словно мирозданию суждено теперь знать лишь один язык, язык безграничной боли, и я не могу унять рыданий, потому, может быть, что ноги Юли стынут от холода, голые грязные пальцы ее выглядывают из растоптанных, драных туфель, я бы все отдала, чтобы детские глаза Юли поглядели на меня и она попросила бы у меня конфетку, однако скорбные вопли ее переполняют чашу терпения, которое даже в такие моменты дает нам возможность жить дальше – ведь нельзя же, чтобы утрата близкого человека была для тебя непереносима, – и я, да, я не могу больше сдержать рыданий, потому что Юли безжалостно напоминает о том, что теперь, хочешь не хочешь, начинается моя жизнь без мамики.* * *
Можно ли перепрыгнуть в новую жизнь за один день, за одну ночь? Я задаю себе сейчас этот вопрос, но в свое время это было просто какое-то смутное недоумение, которое невозможно выразить словами. Мы едем в Швейцарию, Sv'ajcba
[47], сказали вы нам, когда дядя Мориц однажды пришел к вам в кухню и, сев к столу, выложил на него бумаги, которые он привез из швейцарского посольства в Белграде. Все хорошо прошло? – спросили вы, да, ответил дядя Мориц; я и сегодня вижу перед собой грязновато-белый конверт, лежащий на кухонном столе, рядом с бутылкой палинки и стаканом, который дядя Мориц только что выпил залпом. Бумаги – это было нечто совершенно особое; шаткий кухонный стол, сине-белая эмалированная миска, жестяные кружки, на стене – коврик с цветными блестящими буквами благословения, буфет, в котором вы хранили все свои ценности, – все было знакомым, обычным, и теперь вдруг на столе появились бумаги, белые плотные листки, ничего особенного. В тот вечер (конверт уже лежал на столе), поев хлеба с сыром и задернув занавеску на окне, мы с Номи легли в постель рядом друг с другом, Господь Бог добродушно подмигнул нам, когда мы молились на ночь, а вы, мамика, теплой ладонью погладили нас по лицу; может быть, мы лежали без сна, все трое, а может, спали, не помню.Sv'ajcba,
говорили вы нам иногда, родители уехали Sv'ajcba, туда, где жизнь лучше. Знаете, как я представляла себе эту лучшую жизнь? «Лучше» – для меня значило просто-напросто «больше». Больше всего того, что я считаю хорошим. Отец и матушка жили в мире, где больше свиней, больше кур, больше гусей, где всюду в немыслимом количестве растут пшеница, кукуруза, подсолнечник, мак. В кладовках висят бесчисленные, огромные, дивно пахнущие окорока, копченые колбасы, на полках громоздятся банки с вареньем, палачинту наверняка там едят не по пятницам, а каждый день; и все-таки фраза, что матушка и отец скоро приедут за нами с Номи, для меня ничего не значила; я даже вышла в сад, чтобы как можно скорее забыть эти слова.