Подождать? Кого, чего? – спустя минуту сердито вскрикивает отец, и не потому, что он сердится на меня: просто ему нужно освободиться от переполняющего его отчаяния, как выпускают пар из перегретого котла; слова, резкие, грубые, срываются у него с губ, словно юркие ящерицы, и я слушаю их… слушаю, точно музыку; я никогда не говорила ему, что ничего так не люблю слушать, как его проклятия и угрозы; ведь когда рот отца извергает хлесткие слова, посылая к чертовой бабушке коммунистов и других злодеев, всех, какие только были в истории человечества, и желая им сгинуть сию минуту, без промедления, – я с тайным удовольствием чувствую, что понимаю отца, и мне так хочется что-нибудь сделать, чтобы эти его проклятия были слышны всем, мне хочется перевести их на все языки, да так, чтобы они на любом языке блистали своими неповторимыми красками; эй, Сталин, это ты шлешь нам сибирский привет из своей мерзлой жопы, это ты нам жизнь хочешь испоганить, ты нам пакостишь, чтобы мы не добрались до места, у тебя там Адам с Евой, целомудренные голодранцы, до сих пор бегают голышом в твоем социалистическом раю, и ты всех в этом вшивом раю собираешься запереть?.. Но пускай мне это никогда не удастся сделать – в одном я, по крайней мере, твердо уверена: отец не упустит ни одного случая поупражняться в этом искусстве, и, пока проклятия текут так гладко и складно, прекрасные слова нашего с ним языка не умрут, будьте спокойны! (И если бы только было возможно отцовы слова передать на другом языке, на немецком, скажем, я бы с радостью показала ему, что тоже стараюсь овладеть прекрасным искусством выражать себя, в ругательствах ли, в молчании ли. Ведь если для одного какого-то слова ты не можешь найти соответствие в другом языке, то как сможешь ты пересказать на другом языке свои полжизни? Тогда тебе остается лишь молчать или изъясняться примитивными репликами и междометиями, а способны ли они передать нашу жизнь, какой она была, какой могла бы быть, – вот что я сказала бы своему отцу, и он, наверное, очень бы удивился, что я, оказывается, думаю и говорю на его языке.)
Парковочная площадка, где отец в конце концов останавливает машину, заполнена почти до отказа; что ж, подождем, пока Господь Бог нам не улыбнется, говорит отец, выключая двигатель; руки его неподвижно лежат на баранке, пальцы – толстые, сильные; поесть не хочешь? – спрашиваю я, есть бутерброды с ветчиной и салями, а отец отвечает: странное какое-то тут сборище, и взгляд его скользит по стоящим рядами автомобилям с сантиметровым слоем снега на капотах, – с ветчиной, пожалуй, и, когда он разворачивает бумагу, из глаз его текут слезы.
Весенняя ночь была беззвездной; помню, я открыла дверь своей комнаты, и первым делом мне бросился в глаза голый, круглый, унылый фонарь, освещающий узкую пешеходную дорожку, вдоль которой росли грабы, – а бросился он мне в глаза потому, что жалюзи на окне в коридоре, против обыкновения, не были опущены; когда я читала, лежа в постели, у меня появилось вдруг ощущение, что я слышу плач, причем – плач отца; до сих пор я слышала, как он бранится, ворчит, храпит, смеется, напевает; я остановилась в дверях, думая, как сиротливо, ненужно выглядит в своем безобразии уличный фонарь, потому что там, на улице, нет никого, кому бы он мог осветить путь.
Матушка сидела напротив отца в коридоре, возле круглого журнального столика, пытаясь забрать у него телефонную трубку и заставить его говорить. Он же изо всех сил цеплялся за телефон и рыдал в трубку.
Прошло немало времени, пока отец смог наконец что-то произнести; в течение этой вечности голова его нелепо, беспомощно тряслась, тело сводило судорогой; охотнее всего я вернулась бы в свою комнату, еще охотнее забилась бы под кровать, как делают маленькие дети, сделала бы что угодно, лишь бы не видеть столь ужасной картины. Вместо этого я застыла, словно изваяние, а голова моя, загородив фонарь, превратила его в грязно-желтую луну, которая, глядя на нас, кривила рот в злорадной ухмылке; а вместо деревьев, которые я так любила, маячили недвижные тени. Я даже подумала было, что луна что-то сказала. Но оказалось, это у отца из сведенных губ вырвались наконец слова: мамика умерла.