Ради окончания черной работы мать истопила баню, и Митя с помощью своих малорослых братанов попарился, смыл кузнечную копоть. Теперь он сидел в красном углу на лавке, пил клюквенный чай — наскребли смышленые братаны из-под снега где-то клюквы — и говорил неторопливо, по слову между каждым глотком:
— Война… считай, кончилась… жить надо…
Мать слушала его и улыбалась, а братаны рты пораскрывали, довольны. Чистый и благодушный, одетый в отцовскую косоворотку, Митя говорил мало, чтобы не забывались домашние. Приходилось в руках себя держать, нетерпение свое сдерживать. Но когда он и раз, и другой взглянул на ходики, которые еле постукивали ржавым маятником, мать на свой лад вмешалась:
— Да иди уж, поди уж, и она помылась.
— Она! Чего она-то? — хмыкнул Митя.
— Вот те раз! Забыл? Походи у нее под окошками, может, и вспомнишь.
Под хихиканье братанов и под пристальный погляд матери Митя выскочил на улицу, забыв и поругаться. Куда и достоинство мужское девалось! Не будь темноты, он бы повернул обратно и, несмотря на этот глупый смех, забился бы на полати. Но темнота понемногу придала ему смелости. Еще не ночь, но уже и не день, последние всплески теплой весенней зари гаснут, смывают очертания изб, голых берез и одиноких скворечников. Редкие нищенькие огоньки в окошках света на улицу совсем не дают, собаки за войну перевелись, ни одна не взлаивает, люди ухайдокались за день, отлеживаются по печам — иди себе спокойненько и делай вид, что идешь для своего собственного удовольствия. Митя одернул косоворотку и оправил отцовский пиджак, который был, конечно, великоват. Мать все эти годы хранила, не продавала, мысленно на сыновей примеривала; Володьке не пришлось поносить, ему вот досталось. Митя вздохнул о рано оборвавшейся судьбе брата, но и это не вывело его из блаженного какого-то состояния — забываться стала братнина военная фотокарточка, да и теплая темнота убаюкивала. Тихо было в деревне, лишь скворцы посвистывали, улетая от скворечников на ночевку в лес. Митя тоже посвистел, как глупый скворец, и остановился у маленького кособокого домика, куда, не признаваясь себе, и шел. Огонек сквозь двойные рамы едва сквозил, но у Мити в груди так и затукало: дома, значит, из бани пришла, зря жечь огонь не будет. Правильно мать говорила: помылась уже. Бани у нее не было, и она где-нибудь пристраивалась — сегодня вот у них на последний пар попросилась. Часа два уже, наверно, прошло, давно дома…
Эта хилая кособокая избенка была рублена, как и все другие избы деревни, всего шесть лет назад, да вот успела развалиться. Деревню-то ставили тоже по-разному: кто мужскими руками, кто женскими, а кто и старушечьими. Бабке Фиме эта избенка принадлежала, это ее, по деревенскому общему уговору, перевезли из старого Избишина в новое, из старья кое-как срубок сметали, да и то по пьяному делу, — бабке, известно, на ее век хватит. И правда, хватило, в своей избе, на своей печке умерла — все честь честью, как полагается. Но прежде чем умереть, она воспитала Веруньку-сиротку и развалюшку свою ей в наследство передала. Жили тут раньше несколько беженцев, все больше из бедолаг, которые пока не могли в другом месте приткнуться, да теперь и из хороших домов обратно уезжали — кто же позарится на развалюшку бабки Фимы? С осени совсем одна жила Верунька. Митя иногда заходил, но редко, стеснялся. Разве что дров попилить или упавшее крылечко хоть немного подправить. Так для этого и в избу не надо было заходить: сделал, что полагалось, да и ступай домой, чего глаза мозолить. Митя плохо и представлял, как жила Верунька, и теперь жадно припал к стеклу. Но стекла грязные, а огонек слаб, лишь тень какая-то бродила по избе. Даже страшно стало: привидение!
Керосину у Веруньки, конечно, не было, лучина в двух местах горела, над столом и в кухоньке, которая от остальной части избы отгораживалась всего саженной загородкой, вроде как в хлеву. Бабке Фиме давно было не до того, чтобы наводить порядки, маленько разгородила поставленный мужиками срубок, и ладно. Та, дальняя, лучина теперь бросала через низкую тесовую загороду, к тому же щелястую, пучки синеватых лучей — все в избе словно в воде плавало, а эта, ближняя, горела ярче, но слепила, смешивала тени: сквознячок от окна к окну ходил, колыхал свет. Ничего не поймешь. Стекла в трещинах, заклеены бумагой, в разводьях набившейся внутрь за рамы копоти: целую зиму лучина да сырые дрова в печи, известное дело, насквозь прокурилась избушка. Дотлевали к тому же угли в столбянке, которые свету уж вовсе не давали, а только рассеивали по всей избе угарное мерцание. Жаловалась не раз Верунька: пожадничает, печку рано скроет и угорает. Наутро как полоумная бродит, за голову хватается. Митя сердился, обещал ей сухих дров сыскать, да где их сыщешь, на чем привезешь? Рубила Верунька в ближнем чернолесье ольшняк, на дровушках возила, подсушивала немного в печке. Какое тепло от таких дров? Одна маета.
Эти хозяйские рассуждения промелькнули в голове Мити и сгасли, синими призрачными углями пошли. Весна уж на дворе, чего сильно печку топить.