После 1989 года ситуация изменилась. Прежде раздел Германии одобрялся левыми как наказание и искупление вины за преступления немцев, совершенные в годы Второй мировой войны. С падением Берлинской стены исчезла главная искупительная жертва за Аушвиц, что привело к когнитивной дезориентации и эмоциональному смятению у многих немцев. Еще в январе 1990 года, выступая в Евангелической академии Тутцингена, Гюнтер Грасс заявил, что Холокост делает объединение Германии невозможным: «Место (Аушвиц. – Б. Х.
), где совершались ужасные преступления, ставшее символом неисцелимой травмы, исключает возможность будущего единого государства»[223]. По словам историка Хайнриха Аугуста Винклера, для значительной части немецких левых речь в данном случае шла «не об исторических причинно-следственных связях, а о преодолении национальной вины», причем «самое чудовищное преступление немецкой истории» должно было «оправдать разделение Германии». Сам он, бывший «шестидесятник», оглядываясь назад, назвал мысль о том, что раздел Германии служит наказанием за Аушвиц, «главным заблуждением западногерманских левых»[224]. Вольф Лепениенс, вторя ему, даже говорил о «политической теологии», имея в виду «формулу покаяния за раздел Германии». Молитвенно твердить ее было для западных немцев гораздо легче, ибо «подлинное искупление немецких прегрешений легло на ГДР, в то время как западногерманское государство отделалось необременительной платой за индульгенцию, ГДР так никогда и не оправилась от репараций, а благополучная ФРГ сумела за счет добровольных компенсационных выплат сколотить себе значительный моральный и политический капитал»[225].Именно это сцепление вины и политики разорвал Вилли Брандт в своей памятной речи, с которой он выступил 18 декабря 1989 года (ему на ту пору исполнилось семьдесят шесть лет) на федеральном съезде Социал-демократической партии Германии. Он сказал: «Сколь бы ни была велика национальная вина, ее нельзя искупить разделением страны». Вилли Брандт не хотел, чтобы отмежевание тяжелого наследия прошлого от политики, ориентированной на будущее, дало пищу «ревизионистским надеждам» на то, что поворотные события 1989 года автоматически обнулят счет прегрешений новой немецкой нации, – ведь своей фразой он подчеркнул неискупаемость ее вины. Однако, по мысли Брандта, теперь по отношению к этой вине должны использоваться иные средства, нежели политические. Пришла наконец пора отказаться от идеи политического искупления, отказаться от реакции на вину добровольным самоограничением и даже самоотречением.
Воссоединение Германии завершило послевоенный период, а вместе с ним и исторический этап отказа немцев от национальной идентичности. Теперь национальный вопрос встал совершенно по-новому. По мнению историков и политологов, нации не могут обойтись без символического представления о самих себе; нации создают целый арсенал икон, ритуалов и нарративов, которые должны стимулировать позитивное чувство общности. Для конституирования национальной идентичности необходимо укоренить ее в позитивно воспринимаемом прошлом, используя ресурсы культурного наследия, сплачивающие национальный коллектив. В этой ситуации возникает вопрос, какого рода национальную идентичность изберут себе немцы. Здесь можно рассматривать три модели.
Во-первых, это модель позитивного национализма
, то есть национального дискурса, который – в полном соответствии с памятью победителей – диктуется гордостью, оценивает преемственность в положительном ключе, конструирует цепь героических событий немецкой истории, вынося за скобки ужасы национал-социализма и перескакивая через них. В процессе подобного переосмысления профессиональному сообществу историков отводилась новая общественно значимая роль. Они должны были предъявить новые, пригодные для данной задачи образы истории. За три года до поворотных событий 1989 года в так называемом «споре историков» уже прозвучали голоса, например, Эрнста Нольте и Андреаса Грубера, предлагавших применить основной инструмент научной методологии – сравнение – для переоценки и нивелирующего приравнивания Холокоста к другим преступлениям и трагедиям XX века. Штефан Бергер предупреждал об опасности превращения историографии в апологию нации: «Историография не должна поддаваться соблазну написать историю от Карла Великого до Коля Великого. Многочисленные переломы в немецкой истории не поддаются гомогенизации. Проблема в том, чтобы сделать множество несогласуемых между собой эпизодов истории продуктивным для толерантной и свободной мысли»[226].