На уровне логики возникал порочный круг: обреченные воспроизводить лишь понятный максимально широкой аудитории пласт лексики, писатели утверждали то самое нормативное, лишенное «локального колорита» и тяготеющее к просторечию представление о крестьянском языке, которое многие критики отвергали. Эта антиномия, но в другом контексте просматривается в классическом исследовании В. В. Виноградова по истории русского литературного языка, в котором на разных страницах утверждается, что, с одной стороны, «в положительной оценке значения „простонародного“, главным образом, крестьянского языка для литературной речи сходились решительно все слои общества»[487]
(речь о 1810–1820‐х гг.), а с другой – «местные, диалектные разновидности крестьянского языка большей частью демократической интеллигенции 30–40‐х гг. в принципе отрицаются как материал для общелитературного языка»[488]. По Виноградову, компромиссным решением этой проблемы становится опора на городское просторечие и сугубо функциональное использование регионализмов в прямой речи героев, без допуска ее в авторское повествование[489]. Весьма существенно корректируя обобщающие построения Виноградова, В. М. Живов призвал разграничивать языковой стандарт, разговорную речь и литературную «имитацию оральности» в XIX в.[490] Представленные выше примеры из прозы и ее восприятия критикой до 1861 г. подтверждают, что репрезентация крестьянской речи в литературе скорее была полем конкурирующих проективных представлений о том, как она должна выглядеть, нежели реальным отражением языкового узуса. Литература не могла вместить всего речевого разнообразия империи, которое Срезневский, а затем Даль героически попытались зафиксировать в словарях[491], и отторгала то «диалектное», что выходило за пределы весьма ограниченного лимита на «темноту» крестьянского языка. Можно предполагать, что за этим отторжением скрывались не только эстетическая теория или вкус, к которым критики середины 1850‐х гг. уже далеко не так часто апеллировали. Часто интуитивный запрет на превышение и без того низкого порога разборчивости и ясности крестьянской речи в прозе этой эпохи находился в прямой зависимости от представлений образованной части общества о том, как протекает процесс крестьянского мышления. Как полагает М. Долар, «речь и голос представляют собой скрытый механизм мышления, что-то, что должно предшествовать мышлению, как абсолютно механический процесс, и то, что разум должен прятать за маской антропоморфизма»[492]. Если спроецировать это наблюдение на описанную ситуацию, можно предположить, что образованные читатели воспринимали имитацию речи крестьян как иконическое отображение их сознания и мышления. Чем более членораздельной и приближенной к литературной норме она была представлена у того или иного автора, тем более рациональными и приближенными к образованной элите должны были казаться читателям крестьянские субъекты. И наоборот, чем более заумно говорили персонажи из крестьян, тем больше они воспринимались как «другие» и даже «чужие». Таким образом, речь и голос крестьян означали в литературе до отмены крепостного права нечто более функциональное и значимое, нежели производное от этнографического или лингвистического знания.Глава 11
Крестьянское мышление