Эта первая ночь его измены – начало каторжного марафона ее. Всю ее она просидела во дворе на внутренней лавочке, исступленно глядя перед собою. Не верилось, что все рушится, что теряет его. Этот озноб, бивший ее как в лихорадке, она помнит до сих пор. Что ей, Милке, сестре? Он ей даром достался и ничего не стоил. Потому и не ценила его нисколь. Она не знает этого ужаса при мысли, как жить без него и зачем… От этого ужаса она и зачала второго своего парнишонку Сашку и последнего – Пашку. Георгий тоже вряд ли догадывался о ее тоске, тайных слезах. Она ни разу не показала ему, что страдает. Когда он на зорьке явился наконец во двор и встретил ее у калитки, она поднялась и молча взглянула ему в глаза. А он и глаз не отвел, но словно в пустоту смотрел. Навис над нею бледный, чужой. Потом едва выдавил: «Ты чего здесь?» – «До ветру», – холодно ответила она. Он молча прошел мимо нее. Когда она, чуть помешкав, вошла в их тесный флигель, он уже спал, разметавшись по всей их супружеской постели. Спал, весь, до ногтей. Красивый, с молодыми желанными руками, отчужденный, неверный, единственный. Она села в изголовье кровати на табурет и просидела, не сводя с него глаз, до обеда, пока нарочито громко не застучал деревяшками тятенька, и Степанида задымила, как затопленная баня. Устрой она ему тогда скандал, разбуди, налети, закричи – сразу бы ушел. Но Клавдия боялась этого, как огня. Любовью своей, бабьей, горькой мудростью она сломала себя, отправила Витеньку к старикам и прилегла к мужу. Она не будет брошенной, думала она. Она не потеряет мужа. Так начался Сашка, второй их сынок, добрый, ленивый, ничего не желающий и не стремительный, с какой-то затаенно живущей печалью в круглых серых глазах. Эту печаль знала только Клавдия. Это цена ее женского унижения. Он и Пашка – чада материнской ревности, зачатые ею в печали и горести, после ночей ожидания и слез. Одна Любушка и родилась у них в покое. Тогда она уже заведовала базой, жила вольготно. Раздобрела, наливаясь дородной бабьей плотью. В доме настаивался сытый покой, ухоженный, обильный достаток. И она не опускала рук, крепко любила свой дом. Дня не хотела без него прожить. Лишний раз боялась отлучиться из дома. Талдычут: любовь, любовь. Когда она, Клавдия, высокая, статная, в собольей шапке и норковой шубе шла по середине Култука под руку с Георгием, законная жена с законным мужем, многодетная, заботливая мать, хозяйка крепкого двора, всеми уважаемая – ей это заменяло его любовь. Она чувствовала себя победительницей.
«Куда его черти понесли, – с досадой думала она сейчас. – Вот так всегда с утра… Нет чтобы сесть с женой за чаем… Поговорить по душам. Нет, не любил он дом, не любил… Все через “не хочу” делал… Ах, Гоха, мой Гоха…»
Георгия не тянуло в дом. Он поднял брошенные вчера во дворе Сашкою грабли и подался в огород. Вычистив теплицу, перегнал туда овец, потом собрал ботву с дальнего огорода, бросил ее в компостную яму. Перегнал хряка в овечий закуток. Подмел метлою двор, открыл столярку и принес к печурке поленницу дров. Он давно задумал переделать ставень на окне во двор, да все руки не доходили. Старый уже повело, он растрескался и повис. Свекор-покойничек торопился, боясь помереть, и сотворил ставни из сырой плахи. Другие Георгий давно перевесил, сделав заново, а этот все скрипит. Сбросив с себя бушлат, приступил к печке. Она занялась мигом, затрещала жадно, весело, и Георгий, глянув в окно на дымок, подумал: счас прибежит. А он хотел провести утро один. За любимой работой, со своей потайной думою. Заготовка лежала на верстаке, очки в столешнице, вложил за ухо карандаш. – Ну, попер, Гоха! Давай!
Печь быстро отдала малиновым жаром, воздух потеплел. Стекала изморозь с окна, сразу запахло деревом, стружкой, и Георгий начал совсем успокаиваться. «А ведь правда, – думал он, примеривая на глаз брусок, – баба хуже змеи иной раз. Так жалит, до пят своим языком достанет. Вот ведь дал ей Господь силу такую. И как голый перед нею и сказать-то ничего не можешь».
Работа ладилась, стружка масляными кружками кудрявилась на полу, контуры ставеньки уже обозначались явно и стройно. Георгий даже замурлыкал под нос песенку и услышал скрип крылечка. «Тоже надо поправить половичку», – вздохнул он. Клавдия вошла осторожно, памятуя, что здесь не ее вотчина, кашлянула, постояла за спиною, потом села на лежанку, крытую овчиной.
– Есть будешь? – спросила она, помолчав.
– Деньгами возьму, – добродушно, еще на мотиве песенки, которую мурлыкал, ответил он.
Клавдия открыла дверцу печи, подложила полешко.
– Листвяк изводишь, – заметила.
– Жаль, дак гамном топи, как монголы. – Георгий вынул карандаш из-за уха и стал размечать давно размеченные контуры.
– Тараканья разведешь, – недовольно сказала она, указав ему на хлебные крошки под верстаком.
Он засвистел в ответ.
– Пойдем, слышь, остыло все…
Он молчал долго.
– Пойдем, – уже совсем несмело повторила она. – Мать не ест без тебя… Мясо уж на пять раз прожарила… Как подошва станет… Изведем продукты…