— Я не думал, Прокопочкин, что ты можешь рассказывать в таком тоне, — простонал Синюков и, блуждая синими глазами по белому потолку, спросил: — В Донбассе работал? Долго?
— Все вы сволочи! — выпалил визгливо монашек. — Вы говорите так, будто над вами нет и ни бога, ни власти. Начнете говорить о войне — опять сведете на политику. Вы черви вредные. Придет главный доктор — и я пожалуюсь ему.
Это всех нас страшно озадачило.
— Братец, замолчи, — просипел Алексей Иванович, не поднимая век. — Сейчас должны принести обеды… Я тебе и нынче котлеты и хлеб отдам. Кушай и поправляйся. Такие солдаты, как ты, нужны… — Алексей Иванович хило улыбнулся. В груди у него клокотало и хлюпало. На его сизых губах — сукровица. Он закашлялся, и капли крови скатились на подушку. Его высокий лоб покрылся потом. Вместо глаз — темные провалы.
Чувствуя и в его словах политику, монашек ничего не возразил Алексею Ивановичу, только слегка покраснел и провел языком по губам.
— И суп отдам, — откашлявшись, с трудом просипел Алексей Иванович.
— А компот? — спохватившись, спросил Гавриил, опуская глаза долу.
Алексей Иванович промолчал. Шкляр бросил «Лукоморье» на столик, резко вскочил с койки, надел туфли и халат, отцепил георгиевские кресты и медали от гимнастерки и навесил их на грудь халата, запахнул полы и, подтянув пояс, вылетел в коридор. Я глянул на Прокопочкина. Он не лежал вниз лицом на подушке, а сидел на койке и слегка покачивал головой, обхватив ладонями левое колено. Поперек койки, в ногах, поверх одеяла, лежала искусственная, желтая, в черном ботинке нога. В неподвижных глазах шахтера стояли слезы, а синеватые пухлые губы улыбались. «Война не закончила свою работу над ним, она только подменила ему верхнюю часть лица, наполнила его глаза ужасом, слезами. А что у него сейчас в сердце? — размышлял я. — Может, и ему, как и Семену Федоровичу, мерещится, что и его нога прогуливается в Августовских лесах?» Вошел Морозов. На его щеках играл румянец, черные глаза лихорадочно блестели. Морозов подошел к Первухину, лежавшему на койке, положил руку ему на плечо.
— Петруша, скучно тебе без меня, как я вижу? — спросил каким-то тревожно-испуганным голосом Морозов и сообщил: — Комиссия оставила еще на месяц в лазарете. Оказалось много коховских палочек в мокроте. Не рад? Да встань же… Что случилось? Заболел?
— Заболел, — отозвался глухо, с надрывом Первухин. — Ужасно заболел, заболел так, что жизнь не чувствую ни в себе, ни в других. Завтра выписываюсь — и… на фронт. Там, может, найду счастье — убьют.
Монашек выскользнул из-под одеяла и, шагнув ко мне, склонился к моему лицу, зашептал:
— Внизу, в девятой палате, лежит сильно чахоточный солдат…
В это время открылась дверь, показались няни с большими подносами, на которых были судки, тарелки со вторым — котлетами и кашами — и горки хлеба. Они молча и быстро расставили обеды по столикам и ушли.
— Морозов, — наклонившись опять ко мне, зашептал Гавриил, — берет его мокроту себе в рот, а потом эту же мокроту выплевывает для анализа… Ананий Андреевич, Морозов не хочет возвращаться на позиции. Нам о нем надо сообщить врачу.
Меня так и передернуло всего от слов отрока. Начало тошнить. Я только показал кулак монашку. Он отскочил от меня и опять нырнул под одеяло, но, увидав на своем столике обед, поспешно вылез из-под него. Я не прикоснулся к обеду. Гавриил скушал первое и второе Алексея Ивановича, потом свой обед. Затем он осторожно, как-то по-кошачьи, подкрался ко мне и, держа раненую руку на сердце, сладко спросил:
— Обедать не будешь?
— Возьми, — процедил сквозь зубы я.
— Можно? Не шутишь?
— Бери! — отрезал я и повернулся лицом к стене.
— Благодарю. Спаси тебя Христос. Знаешь, Ананий Андреевич, мне надо поправляться. А Морозов… — Заметив, что я завозился под одеялом, он запнулся; забирая со столика обед, он отрывисто пояснил: — Все, что я сказал тебе о Морозове, — истина.
— Возьми, братец, и компот, все забирай, — проскрежетал я, — и убирайся…
Гавриил схватил стакан с компотом. Я закрыл глаза и, прислушиваясь к жадному чавканью отрока, стал смотреть на желтые и розовые звезды, вертевшиеся передо мной в теплом мраке под одеялом.
Александра Васильевна Дегтярева, осмотрев мою рану, сказала:
— Отлично заживает. Через два-три месяца мы вернем вас фронту.
Ее бодрые слова, сказать правду, не особенно обрадовали меня: мне не хотелось вторично, хотя я и не был трусом, отправляться на позицию. Но я ничего не ответил врачу, как будто не слыхал ее слов. Она подняла голову в белом колпаке, из-под которого темнели подстриженные, с редкой проседью волосы, остановила сердитый взгляд на мне.
— Жмуркин, не рады, что рана на руке затягивается так хорошо и пальцы начинают уже оживать?
— Спасибо, доктор, за лечение, — ответил я и наивно спросил: — А вместо оторванных двух пальцев новые вырастут? Я не вижу, чтобы они начинали расти. Может быть, они растут там, под Двинском? Тогда, конечно, надо ехать за ними туда.
Александра Васильевна выпрямилась. Блестя из-под стекол очков близорукими карими глазами, она обратилась к сестре: