- Да! - сожалительно крякнув, обратился он ко мне, - счастье Селифонт Акимычу, счастье... Ведь даровые ему работники-то... чисто даровые... А село здоровое, - они почитай что одни и посев ему уберут и на винокурне управятся... Только точно, - продолжал он после непродолжительного молчания, - уж больно он их нудит... Просто вздохнуть не дает... Гляди, лет через десять и работать будет некому, - ей-богу-с!.. Все испьянствуются да разбегутся кто куда... Ведь прошлую весну ударились было в Томскую, - семей двадцать двинулись... Мало тут с ними было хлопот-то Селифонт Акимычу?.. Тоже много было хлопот... Глядишь, кабы не становой, Капитон Орехыч, так бы и уперли... Народ оглашенный! - и, подумав немного, добавил: - Это точно, что он уж их больно скрутил!.. Все бы, нет-нет, да и вздох дать...
- Дворовые-то и теперь уж расползлись куда глаза глядят, - со смехом заговорил он, не без чувства собственного достоинства заглянув перед этим в часы. - Вы, может, помните Пантея Антипыча?.. Так старичок, ключником он ходил, - да еще Алкидыч, тоже старичок, - так уж они на селе в караулку определились... Значит, в церковные сторожа... Да это еще что!.. Там Лупач есть, тоже дворовый человек, так он даже удавился... Так, взял на кушаке да и удавился... А удавился, я вам скажу, с чего, так это просто удивленье: рыбу ловить ему не велели в речке... Мордолупов-то говорит ему: "Ты не смей, говорит, Лупач, ловить рыбу", - и прогнал, ну, а он возьми да и удавись... Вот они какие сaхары! - неизвестно для чего добавил Пармен и победоносно взглянул на дворничиху, которая с каким-то остервенелым упрямством истребляла подсолнухи.
В это время вышел на крыльцо дворник, худенький и зеленый человек, с большим ястребиным носом и серьгою {155} в ухе, и объявил мне, что готов самовар. Пармен засуетился.
- Николай Василич! вы уж ко мне... По старой памяти... Пожалуйте!.. Посмотрите наше хозяйство... Уж сделайте милость!
- Да, может, далеко?
- Помилуйте-с, рукой подать... Вот завернем в переулочек-то, оно тут и есть, наше заведение...Уж пожалуйте!
Я согласился.
Когда мы вошли в "заведение", в первой комнате, загроможденной многочисленными полками разноцветных ратафий и наливок, сидела молодая, дородная женщина, с красным, оплывшим от сна лицом и вздернутым носом, более похожим на пуговицу, чем на нос. Она лениво поглядывала в окно и щелкала подсолнухи.
- Акуля! Вели-ка самоварчик наставить, - сказал ей Пармен и, указывая мне на дверь, ведущую в другую половину избы, предупредительно произнес: Пожалуйте-с!
Акуля тяжело приподнялась, взглянула на нас сонным и вялым взглядом и, слегка поклонившись мне, утиным шагом поплелась из избы.
- Жена, - коротко объяснил мне Пармен, самодовольно улыбаясь.
Мы вошли в другую комнату, уж претендовавшую на некоторый комфорт. По крайней мере кисейные занавески и герань на окнах, комод и туалет, покрытые вязаными салфетками, а главное - огромная кровать с высоко взбитою периною, целой горой подушек и одеялом, составленным из разноцветных ситцевых клочков, ясно намекали на эту претензию.
- Вот и наше помещение-с! - объявил Пармен, усаживая меня на диван, в котором, по всей вероятности, вместо пружин были заложены кирпичи. Я покорился горькой необходимости и, проклиная злодея-обойщика, осторожно уселся, оглядывая "помещение".
- Пока бог грехам терпит - живем-с, - скромно вымолвил Пармен.
- Ну, как вы теперь?
- Вот торгуем-с... После батеньки, царство ему небесное, трактирчик остался, ну, трактирчик мы, признаться, продали, потому не стоит овчинка выделки... {156}
- Вы еще при отце женились? - перебил я историю нестоящей овчинки.
- Да как вам сказать... Сватались мы, точно, что еще при батеньке... Ну, уж а женились после... Значит, батенька уж были померши...
В это время в соседнюю комнату, собственно и называющуюся кабаком, тяжелой поступью ввалилась Акулина в сопровождении какого-то оборванного мужичка с темным лицом, излопавшимся от жары, и с волосами, сбившимися как войлок.
- Уж сделай милость, Тимофевна! - умолял он целовальничиху, судорожно теребя в руках лохматый треух и стараясь придать своему невеселому лицу умильное выражение.
- Я тебе сказала: хоть не говори! - лениво ответила целовальниичиха, опять усаживаясь около окна и принимаясь за подсолнухи.
- Хоть осьмуху! - не унимался мужик, - уважь, сделай милость... Теперь без осьмухи и не показывайся туда... Сделай милость, отпусти.
Акулина молчала; молчали и мы. На лице у Пармена блуждала довольная усмешка. Он внимательно наклонил ухо к стороне перегородки, как будто соловья слушал.
- Заставь за себя бога молить! - с истомой в голосе продолжал мужик, понемногу переходя из умилительного тона в тоскливый. - Тимофевна! Аль мы какие... Уж авось осьмушку-то... Ах ты господи! - мужичок ударил себя по бедрам, - авось как ни то отслужим... Вот те Христос, отслужим!