Они умерли в один день - старший врач дружины Иван Михайлович Моняков и дочь полковника Полетики, девица Ксения, и под неослабным наблюдением Гусликова в мастерских дружины старательно делали по меркам два гроба и обивали их глазетом; в музыкантской команде репетировали траурный марш, и собранные со всей дружины певчие под руководством не какого-либо любителя, а настоящего суб-регента одной из мариупольских церквей, ратника второй роты, Дударенко, устраивали спевки, чтобы выходило как следует и "Святый боже", и "Со святыми упокой", и все, что полагалось петь по чину погребения.
Сделавшийся сразу после смерти Монякова как-то необыкновенно важным, зауряд-врач Адриянов на вопрос Ливенцева, была ли вторая язва двенадцатиперстной непосредственной причиной смерти, ответил снисходительно:
- Я написал в рапорте на имя командира дружины, что врач Моняков умер от стеноза кишечника. Это мое мнение.
- Но ведь стеноз - значит сужение, спадение стенок...
- Ну да, конечно, сужение. Вот от этого именно он и умер.
- А дочь Полетики?
- Галопирующий туберкулез.
- А как вы думаете, не повредила ли Ивану Михайлычу вот эта история с отравившейся Феней?
- Каким образом?
- Может быть, он... очень волновался при этом, когда очень деятельно, как мне говорили, ее спасал? Может быть, это волнение излишнее ему повредило так?
- Совсем не медицинская постановка вопроса! Что может повредить умирающему человеку? - опять важно спросил Адриянов. - В конечном итоге решительно ничто!
За те две-три недели, как не видал его Ливенцев, он очень пополнел, у него появился двойной подбородок, набрякли веки, - он уже смотрел старшим врачом дружины, этот студент четвертого курса, живущий на квартире у генеральши, и пуговицы его шинели и медный крест на фуражке так нестерпимо для глаз блестели, что Ливенцев вспомнил Марью Тимофеевну и отказался приписать этот блеск заботам денщика Адриянова.
А Марью Тимофеевну очень обеспокоила смерть Монякова.
Мало исследованы особенности старых дев - квартирных хозяек, особенно таких, которые по существу совсем и не так стары и в то же время отнюдь и не девы, а только считаются девами. Она казалась убитой. Раза два она говорила Ливенцеву:
- Вот как вышло это, - умирал человек, а я у него и прощенья не попросила, что об нем плохо с вами рассказывала... Ведь это грех-то какой!
- Вот видите! Не было у него никакой прачки, а вы ее сочинили экспромтом, - вздумал укорить ее Ливенцев.
Но Марья Тимофеевна так и вскинулась сразу:
- Как же так не было, когда она же его и обмывать приходила и все белье, какое у него оказалось, в большой узел связала и с собой взяла?.. Она-то, конечно, говорит: "Помою и принесу", - покойник будто ей так приказывал перед смертью. А кому же она его понесет? Александру, что ли? Теперь у ней этого белья цепная собака ни одна зубами не выдерет, а там рублей, может, на двести белья разного было!.. Она видит, конечно, что Александр не в себе ходит, - опять ему в роту идти, - вот она и командовала, как хотела.
Ливенцеву показалось, что Марье Тимофеевне просто жаль этого моняковского белья, которое могло попасть ведь и к ней, если бы она раньше познакомилась с доктором настолько, чтобы иметь право хлопотать около его тела, и он сказал ей грустно-шутливо:
- Погодите, Марья Тимофеевна... Может быть, когда буду я ехать на своей дрезине по постам, меня в туннеле задавит поезд... тогда мое белье останется непременно вам...
- Николай Иваныч! Как это вы так говорите! - притворно испугалась и как будто обиделась даже Марья Тимофеевна и выскочила из его комнаты.
Как раз в это время согласилась она взять к себе на квартиру и уход очень беспокойную, но денежно выгодную жилицу, старуху лет семидесяти, у которой руки и ноги были немилосердно скрючены злыми подагрой и хирагрой и которую не хотела держать у себя дочь, бывшая замужем за видным чиновником в Москве. Эта старуха, Дарья Алексеевна, была устроена в Москве в приюте для старух, где служила старшая сестра Марьи Тимофеевны, но в приюте ее колотили другие старухи за очень вздорный характер и в видах развлечения, так как Дарья Алексеевна не могла защищаться. Тогда сестра Марьи Тимофеевны предложила устроить ее в Севастополе. И вот ее привезли и устроили в той маленькой комнатке, где жила Маруся, а Маруся перешла на кухню, чем был недоволен степенный ее сожитель, матрос с "Евстафия", как ни доказывала ему Маруся, что для нее старуха эта - прямой доход.
Ливенцев мельком видел старуху, когда ее вносили в квартиру. Она была какого-то странного шафранного цвета - лицо и култышки-руки. Над провалившимся ртом целовались неотрывно огромный крючковатый нос с острой костью подбородка. Глазки - белые и неожиданно бойкие. Она была похожа на бабу-ягу, разбитую параличом. Вспоминались Ливенцеву при виде ее и те, окрашенные в желтое, сидячие костяки из доисторических гробниц, которые видел он как-то в одном из южных музеев.