– Нашла кого пожалеть, – говорит Игнат Захарович. Сказал так и, согнувшись в три погибели, закашлялся. Одряхлел Игнат Захарович, отец Охры, приятель покойного, не узнать, веснушки на его скуластом лице угасли, растеклись; и веснушки ли это? – другое, может, что-то; жёлтым волосом поросло его лицо, как картофель к весне ростками в погребе, – давно из дому не выходит старик. Кроме Панночки да Игната Захаровича, народу возле палисадника ещё человек десять. Там же, в толпе, плотно стоящей, и Нонка, бичиха, из Москвы, а затем и из Елсиейска высланная, крутится, с утра уже пьяная, вяжется к старухам, «дярёвней» – обзывает их – «задрипанной», без обиды к ней старухи – умно ли так: всерьёз к ней, к Нонке, относиться? И – как ветром пламя с коптилки, когда окно порывом растворит, – говор вдруг оборвало, все умолкли. Нонка и та притихла: выносят из сеней осторожно гроб, бросок цвет его на крыльце затоптанном. Тесно в дверях – для живых прорубались. Осип и Карабан – сзади; спереди, у головы покойного – братья Дымовы; по одному, впритирку к косякам, протискиваются. Увидели братья народ – заулыбались.
– Под ноги смотрите, под ноги, – говорит им Малафей, с крыльца сбегая. Зря беспокоится: не клоуны братья – не споткнутся, земля их мать – не уронит. Чем не именинники – кто-то, может быть, он, Игнат Захарович, глянув на братьев и тыльной стороной ладони пегой промакнув глаза, так и подумал, может быть, он, если хватило у него на это сил, другой ли кто-то, но не Иван: не видит Иван братьев. Видит он ноги свои.
Выглянула из сеней Сушиха, не ступает на крыльцо, не спускается ниже, шею выгнула, перекрестила гроб, прошептала что-то, сама перекрестилась и говорит Ивану:
– Я уберусь пока, хошь уж так тока, пол обмахну сырой тряпкой, после уж вымою.
– Не надо, не надо, – говорит Иван, говорит не думая. – Иди в дом, баба Дуся, простудишься.
– Да что ты, родимый, – испугалась будто Суши-ха. – Как же не надо, Бог с тобою, милой… не надо. Назадь как пойдёте, дак народ пригласи… пусь помянут.
Молчит Иван, забыл про Сушиху.
– Отойди-ка, баушка, – говорит ей Фанчик, – посторонись, – из избы Фанчик с двумя табуретками в руках. Прошёл к телеге, положил их поверх пихт. В бурых пятнах ватник у Фанчика – поросёнка резал, а табуретки – те голубые, как небо в добрый день, те быстро испариной будто покрылись – комнатные жильцы. Подержали гроб у ворот – молча с домом простился покойный – и понесли. Заплакал кто-то из баб, запричитал, похоже, что Панночка, всех, плача и причитая слёзно, провожает Панночка, легка её скорбь, как пена на молоке. И её же, Паночки, голос – к Нонке слова её адресованы:
– Замолчи, бесстыжая, заткни рот свой грязный.
А для Нонки, для той где народ, и не важно, по какому поводу собрался, там и праздник, не знает душа её лицемерия. Или то, чего душа её не знает, по-иному как-то называется.
Отвязал Фанчик вожжи, сел на телегу, бросил возле ворот первую пихтовую ветвь, стегнул коня легонько и сказал:
– Тупай, Серко, тупай, ну тока тихо, дело у нас, сам понимаешь, неспешное.
Осторожно, хоть и подкован, переставляет ноги Серко – крутой, скользкий спуск к логу.
Миновали лог, вошли в улочку, нет нынче на ней ни одного жилого дома, а кое-где и самих домов уже нет, ямы лишь от подпольев, как место в десне, где зубы были, да уцелевшие вереи: лиственница – что ей. Знай только кивай головой и, собеседника вообразив, указывай: здесь вот была изба когда-то, то-то и то-то с нею связано, а тут домик стоял, не домик, а избёнка с замазанными глиной снаружи пазами, ютилось в этой избёнке многолюдное семейство немцев с двумя фамилиями: Крош и Шнайдер. Умер у них как-то самый старый и самый почтенный – дедушка Август, – смешным, нелепым в детстве казалось это имя, тем более что и подгадало так: скончался Август в начале августа, в тот же день, как говорили, в который, но не в Каменске и много лет назад, и родился, – хотя что тут смешного и нелепого? – и среди местных был Октябрин, и жена у него была Марта, литовка, и в школе учительница – Апрелина… хоронили Августа, а они на столбах по всему забору как воробьи сидели… а потом собрала их всех старуха Ирма, то ли жена, то ли сестра почившего, по-немецки о чём-то поплакалась и киселём по-русски из ведёрной кастрюли угостила и кроме киселя ещё чем-то… а после уж внук Августа, Крош Валерка, печенюшки с кухни им таскал, колбасу кровяную, и рассказывал, что там, в доме и в ограде, творится: лето было, рано все с сенокосом управились, всю ночь поминал народ Августа… ох, как горд же был тогда Валерка, ох как горд, более того, заносчив, неделю, наверное, тростил: чё, дескать, твой дедушка помер или мой, ну так и не рыпайся, мол, – а прозвище у него, у Валерки, было Галоша… у Галоши есть ответ, ты Галоша, а я нет… Устал, видимо, Карабан, завертел головой и говорит:
– Полотенце из рук вырывается, пальцы сводит – не держат.