Да, да, суп из неё ещё свари. Или пельмени майору. Может, не понимаю я – да и зуб-бровка ещё эта, – может, здесь символика сплошная, вроде «оттепели», или поток авторского сознания, но всё равно – не без нахальства. Сам черпай и пей, зачем других-то призывать. Искупаться ещё посоветуй, да полежать в ней и похрюкать. И ещё там что-то было… ах нет, это уже совсем другое, это там, где сделку с тобой пытаются устроить: ты им ладони подставляешь – как блюдечки, а они в них тебе солнышка насыпают… нашли бесхозное, чего не жалко. Правда, у неё, у Рыжей, и об этом как-то получалось – слушаешь, рот разинув, и веришь, хотя верить ей… как ветру, такого насвистит… На кошку похожа. И глазами, и мордочкой, и повадками. И характером. И кому попало лысины протирать не станет, и заставь-ка постоять её дневальным – лечь, может, и ляжет, но стоять не будет… Да, да, ей-богу, на рыжую кошечку. И дырка у неё в голове для песенок, как в копилке – для монет. И хозяина для неё будто нет, есть место – пуфик, тепло да сухо б только было. А со мной с детства напасть такая, словно изурочил кто, беда моя, моё горе: глаза зелёные – прямо как для кота валерьянка. Но как-то легче мне, хотя бы оттого, что знаю, с чего всё это началось. А началось всё это с медсестры. Было мне лет пять, не больше… а кому я это всё рассказываю?.. себе или тебе?.. ну так вот, заболел у тебя живот. День болел, два, а на третий повела тебя мама в больницу. Привела, пошепталась о чём-то с дежурной медсестрой и вышла из кабинета. А медсестра дописала что-то в журнале – ручка у неё была такая: пластмассовая, гранёная, – поднялась, подошла к тебе и говорит:
– Ну что, мой славненький! – это ты-то, с испачканными изнутри штанишками, славненький, ну да ладно, у всякого своё пристрастие, – склонилась к тебе, мнёт пальцами твой живот, как грелку, и говорит: – Угу, тут у Ванечки молочко, а тут – котлетка, – верно: пил ты и молочко, ел ты и котлетку. Ну и что? Если бы только один этот рентгеновский фокус, ты бы, возможно, и внимания на него не обратил, ты бы сейчас, возможно, и медсестры той не вспомнил – раз врач, думал тогда ты, так всё насквозь и видеть должен. Нет, нет, дело здесь вот в чём: склонилась медсестра к тебе и изучает твой язык, а глаза у неё зелёные, каких и быть-то вроде не должно у человека, такие, что на ум тебе сразу трава та заявилась, что в нашем первом каменском дворе росла, про которую никто, кстати, кроме тебя, и не помнит, которая, вероятно, только в твоём мозгу и выросла. Но и это ещё не всё, ещё вот что: склонилась она к тебе и смотрит на твой язык так, что видишь ты при этом не только глаза её, вспомнив и тут же забыв про траву, но и ту лощинку, или как бы там её назвать, не впадая в пошлость, ложбинку под халатом, и ладно бы один ты это видел, но и солнце… то для тебя – авторитет, то попусту куда попало пристально заглядывать не станет. Так вот и получилось, так вот с тех пор и властвуют над тобой беспощадно чары зелёных глаз. Знал бы ты тогда, во что всё это обернётся, плюнул бы на понос, претерпел бы все муки и был бы теперь человеком свободным: очи чёрные – чудесно, очи карие – замечательно, серые, голубые, о Господи… Но самое-то смешное вот в чём: и даже грудь у зелёноглазых кажется тебе при этом какой-то особенной, какой – и отчёта себе не дашь. Ну вот у Рыжей, например… ну?.. ну, какая?.. ну… такая… вот и нет, грудь у зелёноглазых смотрит на тебя как-то не так… иначе… как-то свысока и искоса, а это кого угодно насторожит и выведет из себя: а почему это, а с какой это стати смотрят на тебя так – свысока да искоса?.. ну и потерял всю гордость, голову потерял и пошёл бродить да мять в кустах багряных… Ну вот, ну, слава богу, хоть один фонарь, то всё в потёмках… А он и был здесь… если это угол Ленина и Крупской… был здесь всегда, сколько я помню.
Ночь помню. Рыжая рядом. С танцплощадки плетёмся. Как зайдём под фонарь, думаю, будем целоваться или нет? Будем, думаю, свойство у Рыжей такое: если и есть в её голове что-то помимо песен, то лишь при свете просыпается. Входим. Целуемся. И хоть бы засмеялись – окружают пятеро. Городские. И один из них, шестёрый:
– Чувак, одолжи полтинник до осени, с урожая вернём, бля буду.
– А рубля мало? – я так. И холодок по спине загулял: рубашка после скачек мокрая – танец в моде не полонез был, а пошустрее гопака и лезгинки, «шейк» называется.