Сколько раз, сколько раз я вот так касался кончиками пальцев твоего затылка, сколько раз ты вот так встряхивала головой, сколько раз, несмотря ни на что, на тебя, на меня, я гладил твою спину, сколько раз ты вздрагивала, словно давая мне понять, что сейчас не время, что тебе надо сначала заняться нужными, важными, неотложными вещами: встать, надеть халат, летний или зимний, по сезону, выйти в гостиную, где ждет тебя на черном табурете, еще с вечера, пачка, ужасная пачка, иллюстрированная страшными и смешными фотографиями, пачка, из которой ты аккуратно извлечешь первую за день сигарету. Единственную, говорила ты, единственную, которая по-настоящему имеет значение. Сколько раз мои пальцы на твоем затылке…
Я еще не знал, увы, что переживал тогда мои самые горячие минуты, рискуя обжечь пальцы.
Я наконец поворачиваюсь к тебе, мои пальцы словно невольно вытягиваются, а тебя нет. Куришь ли ты уже в гостиной? Или на кухне затягиваешься второй? Видишь, моя красавица, не надо больше видеть снов, пришло время утренних постсупружеских галлюцинаций. Я натягиваю простыни и одеяло, закутываюсь в них и жду, когда успокоится сердце и согреются пальцы. Как знать, может быть, жду и твоего возвращения, после того как ты докуришь первую пачку? Будильник все еще звонит, в спальне пахнет табачным дымом. Кончиками моих ласкавших тебя пальцев я яростно придавливаю его кнопку. Заткнись! По ком ты звонишь, звонарь несчастья? Все мое время позади. Моя шагреневая кожа сжимается на глазах. Нет больше никакого резона вставать по утрам.
Падам-падам-падам
Перед самыми полуночными новостями, сидя в пустой кухне, старичок, вдовец, одинокий и отчаявшийся, цедит вечерний липовый чай и ждет полуночных новостей без особого нетерпения. Ему ни хорошо, ни плохо, скорее хуже, чем лучше… И вдруг «Опавшие листья», Монтан. Он не говорит и не поет, он просто артикулирует слова Превера на музыку Косма. «Опавшие листья», Монтан, «воспоминания и сожаления…»
Как он это делает, что просто песня, просто голос — голос Монтана, согласен, но все равно всего лишь голос — вот так, без предупреждения, вытягивает из тебя все, что ты чувствуешь, но не можешь сказать. И тем более написать, да что там, безутешный вдовец не может даже прошептать это за полночь в подушку в ночной тишине сам себе.
Как шансонетка, сочиненная Превером и Косма между грушей и сыром, без особых эмоций, за ресторанным столиком, чтобы прозвучать в фильме Карне и Превера[23]
, как эта песенка, написанная наспех, может вызывать такое волнение? В конце обеда, когда еще даже не убрана грязная посуда, песня готова, вечная песня. «Я так хочу, чтобы помнила ты дни счастья, когда друзьями были мы…» О черт! Помню ли я?! Я даже помню те далекие дни, когда не знал тебя и ты меня не знала.Уже тогда ты любила Монтана до безумия. Я тоже любил его, но не так, как ты, просто любил, как мальчишка из Союза коммунистической молодежи любит своего популярного певца. Ты же любила его, как верующий любит Бога. Он пел, как ты хотела бы петь сама, да как ты сама и пела. Для меня он воплощал пролетарского певца, для тебя — чувственность, грацию, мужчину. Ты любила его всецело, плотью, сердцем и ушами. Ты любила его так, что выбрала псевдоним, на тот случай, как знать, если и ты станешь одной из великих певиц — а почему бы нет? Ты могла бы, ты должна была… Ты заранее выбрала сценическое имя, чтобы не быть застигнутой врасплох, если вдруг невольно окажешься звездой и популярной певицей: Гаяроф, Жаклин Гаяроф. Гаяроф значит на идише «поднимайся», «иди и поднимайся». Жаклин Монтан[24]
. И ты тренировалась, говорила ты мне, целыми часами расписывалась: Гаяроф. Ж. Гаяроф. Искренне ваша. С удовольствием. Жаклин Гаяроф.Ты пела целыми днями, песни на идиш, разумеется, и еще песни Пиаф и Монтана. «На равнинах Дальнего Запада», его первый хит, который был и твоим первым семейным хитом. Много лет спустя я любил, когда ты его пела. Ты любила еще «На рассвете», но твоим самым, самым большим хитом была не песня Монтана, а «Падам-падам», не помню, кто ее пел, Пиаф? На каникулах ты выигрывала шоу талантов, заставляя плакать всех курортников на любых пляжах, еще в двенадцать-тринадцать лет.
Ты не стала певицей, ты пела ради своего удовольствия, и нашего тоже, и детей всей семьи, но, конечно, говорила ты сама, ты пела не так хорошо, как твоя мать. Твоя мать пела изумительно, на идиш, по-польски, по-русски и на своем личном, очень личном французском. Но твоя мать пела далеко не так хорошо, говорили все, далеко не так хорошо, как одна из ее сестер, которая, по словам всей уцелевшей родни, должна была стать оперной певицей. Ее голос угас в газовой камере.