Я переоценил силы этого ребенка. Написать пьесу о депортации своего отца, о горе своей матери, о горе целого народа, об уничтожении этого народа при всеобщем равнодушии — это еще куда ни шло. Куда ни шло написать ее, да. Но сыграть! Исполнять каждый вечер эту роль, каждый вечер пытаться вдобавок рассмешить анонимную публику, которая тревожила меня, когда не смеялась, а когда смеялась, возмущала. Что? Как? Эти люди смеются над горем моих родных? Над моим собственным? Над горем мамы? При этом успех, большой успех сопровождался потоком предложений одно другого заманчивее, которые я, от бессильной ярости в душе, отвергал, как мог резко и грубо.
Каждое утро около пяти я просыпался с уверенностью, что не смогу играть вечером: голос, горло, сердце, спина, голова. Днем я не разговаривал, рот на замке, ни слова. А если и пытался что-то сказать, из горла вырывался злобный лай. Я не должен был говорить, ладно, но тем более кричать. А я и не мог говорить, только кричать. «Сегодня вечером я не смогу играть!!!»
Под вечер ты покидала свое ателье на улице Сен-Дени и бежала, чтобы накормить меня, прежде чем я уйду в мое Ателье. Я стал плотояден. На твоих глазах пожирал огромные стейки с кровью. Тебе это было противно, — ты-то из мяса ела только кусочки варшавской подметки. А мне нужно было красное мясо, калории. Жестами я требовал соль, перец, горчицу, хлеб, а потом шел в театр, как приговоренный к смерти идет на эшафот. Я цедил сквозь зубы, что вряд ли смогу играть сегодня вечером, что у меня не хватит сил, ты пыталась успокоить меня, оставаясь собой, но и сама невольно до смерти тревожилась. Ольга тоже вносила вклад с высоты своих десяти-двенадцати лет, она смотрела на меня, крутя пальцем у виска, когда думала, что я ее не вижу, а я между тем объяснял тебе, тоже жестами, что упаду по дороге и не доберусь до театра.
Через час после моего ухода ты звонила в театр «Жимназ», тебе надо было быть в курсе.
— Он пришел?
— Конечно, мадам Грунберг.
— С ним все хорошо?
— Все отлично, мадам Грунберг, что с ним может случиться?
— Значит, вы играете сегодня вечером?
— Конечно, мадам Грунберг, почему мы не должны играть? У нас аншлаг, мадам Грунберг, аншлаг.
Тогда ты прыгала в такси и пробиралась в зал с последним звонком, чтобы убедиться, что я на сцене зажигаю и от моего громового голоса у тебя болят уши.
Потом мы возвращались домой, отпраздновав с остальными успех очередного спектакля, а ровно в пять утра я снова просыпался без голоса, без сил, без мужества, мечтая только о том, чтобы одна из актрис сломала ногу и мы не смогли играть сегодня вечером, а то и недельку или даже, если возможно, вообще больше никогда.
Так могло бы продолжаться до конца сезона; я был измотан, конечно, наполовину спятил, замнем, но худо-бедно держался. До того вечера, когда ты не стала дожидаться меня в моей уборной или в холле и пробралась за кулисы, а потом и на сцену. Когда мы вернулись домой, перед тем как лечь, ты сказала мне, что видела, как я обнимаю одну из моих партнерш. «Просто ласковый жест», — ответил я, пожав плечами. И тогда ты пригвоздила меня к полу одной-единственной репликой: «Я предпочла бы увидеть, как ты трахаешься, чем обмениваешься ласковым жестом с кем бы то ни было, если это не я!»
Ты никогда не возвращалась ни к этому вечеру, ни к этой реплике, но для меня она стала искрой, которая взорвала мое «я», уничтожила мое «сверх-я» и оставила меня один на один с «этим», гигантским и безжалостным.
Сорок лет спустя, после месяц за месяцем, год за годом по три сеанса в неделю у молчаливого психоаналитика, который подарил мне для штормовых дней крепкое кольцо, чтобы швартовать к нему мое разбитое суденышко, и тихую гавань, чтобы дожидаться в ней штиля, хорошая погода вернулась, и мы снова встретились, хоть никогда и не расставались.
За это время вне времени я вырос, постарел, и мне пришлось покинуть спрятанное детство. Ты помогла мне в этом твоим присутствием, твоим терпением, твоей добротой, энергией, дружбой, любовью и особенно твоей нежностью. Ольга тоже поспособствовала своей юностью, красотой, жизненной силой, желанием жить и творить. С ней я просто обязан был покинуть детство. Мало-помалу я даже вошел в роль, которую судьба и твоя любовь поручили мне и с которой, думалось мне, я не справлюсь, настолько эта роль, казалось, была написана не для меня. Я стал, вопреки всему, вопреки самому себе, мужчиной, мужем и отцом.
В одну не столь далекую ночь ты спросила меня, действительно ли во время моей депрессии мне помог психоанализ. Очень-очень, ответил я и осыпал тебя поцелуями. Сегодня я могу дополнить свой ответ. Он в первую очередь помог мне понять, что враг, с которым я должен бороться и победить, притаился внутри меня, а не в тебе. Еще ты однажды спросила меня, были ли у меня во время этой депрессии попытки суицида. Нет, суицида не было, другие убийства — да.
Варшава