— Стоит! Значит, мне посидеть-то можно? — каждое утро спрашивала она и медленно, вкусно ела, выбирая кусочки и отставив мизинцы, а Фролову делала шепотом «замечания», которые мы знали со второго дня наизусть. Ведь это только тем, кто в палатке, кажется, что они наедине, на самом же деле все слышно, даже шепот. После еды Катя рассказывала анекдоты, всегда очень длинные, но не обижалась, если их не слушали. Иногда она соглашалась сходить с Тюпой в деревню за молоком: Тюпа часто при этом останавливалась посреди поля, упершись руками в бока (этакая длинноногая статуэтка!), и дожидалась, пока Катя, сидя на корточках, устанет восторгаться каким-нибудь чертополохом или завяжет наконец шнурки своих темно-синих в горошек (последний «крик») кроссовок. Никто на нее не обижался, только младший брат возненавидел их палатку, он даже ни разу туда не заглянул, а все свои вещи держал в виде жалкой кучки посреди поля с «мать-и-мачехой» и отсыпался после лова на этой куче.
— Ну, Катюха! Дома все жа поговорим! — обещал он шепотом.
— Поговорим, — соглашалась Катя, причесываясь на своей лавке, вся в синих кляксах от японского халатика, сквозь который просвечивали темные соски и лоно, — хотя лучше б ты промолчал, убогий!
Мы с Фроловым сделали общий стол из гнилых досок и обрубков ольхи, а Кате он еще сделал личный столик, на котором в тени за палаткой стояли зеркало, транзистор и коробка с бигуди. Там она и проводила время, утешая нас тем, что стережет наше добро от сороки, пытавшейся нас обворовать и на рассвете часто гремевшей пустыми кастрюлями под столом.
Так получалось, что купались мы почти всегда втроем: мы с Тюпой — на пляже, а Фролов метрах в тридцати — сорока ниже по течению раза два нырял с обрыва и бежал к Кате. После обеда Катя всегда «отсыпалась», а мы с великаном Фроловым прятались за куст, укрепив в рогатине двадцатикратную трубу. В это время спускались к воде девушки, с утра работавшие в поле за Окой. Они появлялись из темных проходов в кустарнике и выходили, как на сцену, на пяточки песка и раздевались почти все догола, а потом стояли подбоченившись и смеясь и глядя в нашу сторону — все в живых пятнах от солнца и в льющихся по ним отражениях от волн. Даже от лодок и буксиров они не очень прятались, и оттуда никто вроде бы ни разу не свистнул и не крикнул. Все смотрели, как смотрят в тихом музее — молча.
— Во девки! — восхищался Фролов. — Такая красотища пропадает! На следующий год с фоторужьем приеду!
— Ну как сегодня? Та, рыжая, купалась? — спрашивала сонная Катя, протирая детским кулачком глаза, и они становились темно-синими от неба. — Может, сплаваешь?
— Он-то? — усмехался щуплый младший брат, снизу заглядывая в лицо Фролову и расхаживая вокруг него, как вокруг башни. — Да он как в том анекдоте: «Зачем плавать, и так все видно!»
— Ну ты, рыбак! — посмеивалась Катя. — Понимал бы! Фролов хоть сейчас сплавает! Правда, Фролов?
— А что? — говорил Фролов. — Пойдем, врежем!
«Пойдем, врежем!» — он говорил часто. Хлопал по плечу (человек приседал) и говорил: «Ну что?! Чего прижмурился? Пойдем, врежем!» «Врежем» у него означало и «нырнем», и «выпьем», и просто — «выспимся», или, скажем, после этого надо было галопом скакать до дальней синей опушки и обратно… он был огромен, белозуб и ухитрялся получать больше, чем две моих зарплаты.
На второй же вечер он стал с хохотом предлагать мне «врезать до магазина», кивал на Катю и подмигивал.
— Бабник и пьяница! — шептала она.
В то утро мы с Тюпой проплыли до середины и тут же вернулись. Вода была необычно холодной и мутной, а течение пронесло нас почти до обрыва, с которого нырял Фролов. Может быть, где-то за Алексином прошли дожди?
Мы выскочили на еще прохладный песок и залегли. Я видел у самых глаз локоть Тюпы с приставшими песчинками, ее спина под моей ладонью была гладкой и холодной от воды, я чувствовал ладонью, как Тюпа дышит (еще часто и неровно), а потом она стала дышать спокойно, спина ее стала горячей; сквозь веки уже просвечивало красное, все вокруг запылало.
— Пойдем, — решил я, — молока нет, яйца кончились, дров и то нет.
— Катьку надо заставить сходить, — Тюпа села отбросила со лба прядь, обхватила колени, — опять сегодня жарища будет.
— Пора заставить. А то ей скоро французский купальничек-то мал будет.
— Это само собой, — с намеком сказала Тюпа.
— На работу не пора, Фролов?! — крикнул я в сторону обрыва.
— Он небось при Катюхе давно. Обслуживает.
В это время все уже случилось, а мы еще минут десять лежали, и все вокруг словно выгорало и выцветало от солнца, а потом мы поплелись к палаткам, вдыхая раскаленный воздух и обжигая подошвы.
Катя же сидела в тени за своим личным столиком и укладывала бледно-золотые кудряшки. Молочно-розовые, так и не загоревшие груди выпирали из жесткого лифчика, на нежной коже между лопатками шевелились тени от листьев — играли палевые и прозрачно-зеленые оттенки. На плече сидела бабочка.
— За каким молочком?! Такое пекло! По полю, по колючкам! Раньше надо ходить, с утра надо… Фролов сходит.