Василий Мануйлов слишком поздно догадался, что на улице что-то происходит — что-то такое, что связано с едой. Если бы там не закричали, он бы так и продолжал лежать на кровати, безучастный к окружающему миру. Но когда услышал крик, крик отчаяния и боли, какая-то сила заставила его сползти с кровати, добрести до замерзшего окна, соскрести со стекла полоску инея. Он припал к этой полоске глазом и сквозь зыбкий туман разглядел, как на улице несколько человек рвали павшую лошадь. Василий засуетился, влез в зимнее пальто с каракулевым воротником, купленное в тридцать девятом по талону за ударную работу, шапка и так была на нем, схватил нож, выкованный им когда-то — господи, как давно это было! — из полоски подшипниковой стали, и заспешил на улицу. Он действительно спешил, и ему казалось, что делает он все быстро, на самом же деле двигался еле-еле, каждое движение давалось ему с трудом. Когда он наконец выбрался на улицу, павшей лошади там не было. Не было — и все тут. Исчезла и телега. Василий долго стоял и растерянно оглядывался: не может быть, чтобы ему померещилось. Ведь он собственными глазами видел и эту лошадь, — правда, уже более чем наполовину ободранную, — и людей, склонившихся над нею, видел телегу с поднятой оглоблей. Но ни лошади, ни ее костей и шкуры, ни телеги. Только бабка какая-то все еще возится, сидя на корточках, на том самом месте, где лежала павшая лошадь.
Василий добрел до бабки и увидел, что она соскребает гнутой алюминиевой ложкой бурые комочки снега и кладет их в миску. Заметив Василия, бабка заскребла ложкой по оледенелой дороге проворнее, потом, опираясь руками в колени, тяжело поднялась с корточек, взяла миску, наполненную грязной кашицей, прижала ее к груди и засеменила прочь. Перейдя улицу, она оглянулась, и Василий увидел, что это вовсе не бабка, то есть не старуха, а женщина лет тридцати, не более, то есть его ровесница, и он даже, кажется, знает ее по довойне, хотя никак не может вспомнить, что это за женщина и как ее зовут.
Василий долго стоял на одном месте, рассматривая желтовато-розовые следы. Можно было бы, конечно, поскрести и их, но он — вот ведь досада! — не взял с собой никакой посуды. Все же, согнувшись и расставив ноги, он потюкал ножом в розовую наледь, но она, превращаясь в снежное крошево, на глазах теряла цвет пропитанного сукровицей снега, превращаясь в грязно-желтую кашицу, не имеющую ничего общего с пищей. Василий натюкал пригоршню и побрел назад.
Сожаления, тем более отчаяния, он не испытывал. Ноша страданий, которую он нес, как несли ее и сотни тысяч других ленинградцев, была столь велика и непосильна, что убавить или прибавить немного — уже ничего не меняло в представлении об этой ноше и о себе самом. Да он и не задумывался о ней. Он просто чувствовал ее придавливающую тяжесть и вполне понимал, что сил для сопротивления осталось слишком мало.
Василий двигался толчками, почти не видя, куда идет, но зная, что идет домой. Домой он всегда шел с надеждой. Так было раньше, когда там его ждали жена и дети. И это продолжается до сих пор, хотя дом давно опустел. Но иногда ему кажется, что вот он откроет дверь — а они дома. Все вместе. Он не гнал от себя это несбыточное ожидание, даже не иронизировал над собой по этому поводу, но всякий раз, открыв дверь и убедившись, что их нет, испытывал горестное облегчение. И не только потому, что жена его и дети находились далеко от Ленинграда, где-то на Урале, что Ленинград окружен немцами, и потому ни они не могут сюда вернуться, ни он не может выбраться к ним, но еще, наверное, и потому, что очень не хотел, чтобы они оказались здесь: такой, каким он стал, он им не кормилец, не защитник.
Тщательно прикрыв за собой входную дверь, держась одной рукой за стенку, а другую, с пригоршней снега в рукавице, неся перед собой, Василий преодолел десяток ступенек и остановился на лестничной площадке перевести дух. Еще предстояло сделать несколько шагов до двери в коммунальную квартиру, потом коридор, дверь в комнату, кровать…
Квартира давно опустела, дом тоже пуст. Кто эвакуировался в августе прошлого года, кто ушел куда-то зимой, кто умер. Остался он один. Один во всем доме, когда-то населенном и шумном. Даже слишком шумном. Теперь тихо. Только сердце колотится в самые ребра, да хриплое дыхание нарушает устоявшуюся тишину. Но это его сердце, его дыхание, и в последнее время он слышит только их.
Долго стоять на одном месте — отекают ноги, подламываются колени, само тело начинает как бы стекать вниз. Василий отталкивается от стены, делает шаг по направлению к двери и останавливается. Он сам не знает, что заставило его остановиться и разогнуться, поднять голову и повернуть ее вправо. И это при том, что каждое лишнее движение — мука, а шея — так и кажется, что она скрипит при всяком движении головы. И все-таки он не поворачивается всем телом, а поворачивает лишь одну голову и… и замечает кошку.