Он прислал из лагеря несколько открыток. Там все до отказа забито людьми, тесные ряды коек, одежда развешана на натянутых над головой веревках, ни минуты уединения. Тучи гнуса. Он старается не унывать, даже занимается рисованием, но тон последнего письма был подавленный. Сказал, что портрет, который он писал, не удался, что проиграл в пинг-понг, что сливочного масла больше не осталось, что дочитал свой последний русский роман! Он попытался выставить свои страдания в смешном свете – жалкими до нелепости, – но меня только тоска берет. Мне запрещено теперь хоть что-нибудь туда передавать. И навещать запрещено. Всем запрещено.
На Яве есть еще одна немецкая семья – молодые родители, двое младенцев, я слышала, мать умерла в лагере и дети там остались одни. Отец сидит в лагере, где содержатся только мужчины. Немцы подвергают евреев куда более жутким зверствам, я знаю, – но разве одно зверство исправляет другое? Неужто вся история человечества есть не что иное, как бесконечный цикл мести, вымещаемой на невинных? И мы попали в этот кошмарный механизм, и наши жизни из нас выдавливаются. Это напоминает мне фильм, на который мы с тобой ходили – в «Грейс» или «Делайт» – на дневной сеанс, помнишь, чтобы не сердить Нека? Тот, где женщину насмерть давят валунами. Я этого так и не забыла – яростного ликования тех, кто замучил ее до смерти.
Вчера мне снова нездоровилось. «Ну, это не новость», – скажешь ты. Я, как обычно, отправилась к Ньоману Сугриве, потому что сидеть одной дома и бездельничать было бы хуже. Попробовала поработать за кругом, но руке не хватало твердости, глина не слушалась, все болело, я стискивала зубы и снова и снова сбивала глину в шарики, чуть не плакала, злилась, что у меня не получается справиться с одним комочком глины, а Сугрива все твердил мне что-то непонятное – наверное, говорил: не трать свое время и мою глину и иди домой. Ничего в моей жизни мне больше не подчиняется. Ничего. Наконец он поднялся и громко протопал наружу. Я видела, как он попыхивает сигаретой. Аромат гвоздичного дыма.