В окне же — за «игрушечной» фабрикой, за белым развалом липовых бревен у дороги, а там за последним отбившимся от села домом — нежились в солнце холмы. В их траве прятались гнезда. Птенцы уже были большими — с большими клювами, раскрытыми в писке. Птицы падали к ним в траву, задевая ее, — значит, опять был шум, пусть даже легкий. Там стрекотали кузнецы, наверняка быстро пробегали мыши — значит, опять шуршала трава, пропуская их и закрывая за ними дорогу. И ничего этого не было слышно. Только холмы за окном лежали такие ясные, что при одном взгляде на них все это слышалось — и птицы, и мыши, и трава.
Василий Степанович начал посапывать от усердия. Будто сейчас заснет. Иногда у него так получалось, когда он вот-вот заговорит.
— ...умер отец,— сказал он без печали, — а мне годов — вот как пальцев на руке... Нет, шесть, — поправил себя с укоризной.
Он ковырнул медведя, сидящего на ладони, но уже без интереса, самой маленькой стамеской. Не взял никакой стружки. «Готово. Сейчас поставит».
Тринадцать генералов Топтыгиных уже сидели перед ним на столе, каждый в своих санях; теперь и этому нужны сани.
— Когда жив был, мать лапки резала для зверя. А он тушки... У нас все зверем зовут: медведь — зверь, и заяц — зверь, курица тоже. Который двигается — игрушка, нет — значит, будет скульптура...
Чтобы не сидеть без дела перед мастером, я тоже взялся резать скульптуру. Это был зверь третий номер.
Всех номеров семь. Первые два — совсем маленькие звери, седьмой — чуть ли не в полметра ростом, а третий самый удобный: не так мал, но еще и не велик. В большом каждый грех в пропорциях виден сразу, а третий номер — с хороший кулак, начинать лучше с него.
В руках Василия Степановича медведь вылезал из белого дерева так легко, как будто все, что делал старик, было только помощью зверю, на самом же деле тот давно уже тяготился своей деревянной тюрьмой и теперь вылезал сам, только что не ревел от радости. Морду ему помочь высунуть, лапы освободить, а тушка вроде бы даже готова, в заготовке видна.
Не освободившиеся от деревянных пут звери лежали тут же на полу — горка липовых поленцев. Липовый чурбак разваливают топором пополам, половинки — от середки — надвое, четвертушки, если велики, — еще раз, еще. И в каждом белом куске сидело по зверю. Только старик знал, в каком спрятан конь, где томится медведь, где заяц. Он знал это так хорошо, что видел выпуклый бок зверя сквозь тонкую липовую кору: в коре уже был изгиб, нужный зверю, — так дерево уходило в стружку совсем мало. (Потом, уже много спустя, увидев в лесу никудышный кусок дерева, я никак не мог отделаться от мысли, что и в нем сидит зверь, только никто не умеет освободить его.)
Морда из моего дерева вылезла странная. Не хотелось, чтобы старик видел ее. Но он и не видел. Делал свое и говорил, когда самому хотелось:
— Мать так и резала лапки, соседу носила. Тот согласился брать. И я за то ж взялся. Осмелел — тушки стал резать...
Четырнадцатый Топтыгин уже сидел, развалившись в санях, но, оглядев весь ряд, Василий Степанович стал поправлять зверю пасть. Он выбирал стружку, тонкую, как лепестки, почти прозрачную. Белая стружка липы становилась от тонкости чуть желтоватой, уже свет проникал в дерево.
Старик строгал, но морда у медведя не менялась. По крайней мере, я не видел перемены. Зверь был такой, как те тринадцать. Я еще раз вгляделся, как старик держит нож. Нож не прилипал к его ладони, большой палец левой руки помогал ему входить в дерево, но тут же отскакивал от ножа, как только лезвие готово было выйти из дерева, и опять наскакивал на нож, опять отпрыгивал — клевал нож, как клюв птицы. Научить палец помогать ножу, чтобы нажим получался сильным и быстрым, было самым -рудным. Не усвоив этого, никто не шел дальше. Три месяца из трех лет начинающий резчик учится держать нож: ровный надрез — вертикальный... горизонтальный... вертикальный... горизонтальный... Не может же быть, чтобы в одной деревне рождались, как грибы, люди, от природы умеющие резать, и именно в Богородском. А за холмами, в соседней деревне, вдруг одни портные.
Но чужая ловкость так легка в мысленном подражании, что про три года не хочется помнить. Все легко и просто, а значит, просто для каждого. А почему не для меня? Медведи сидят в санях такие одинаковые, что отвернись, старик поменяет их местами — и уже никогда не поставишь их, как прежде.
Старик взглянул на мои руки быстро, как в окно.
— Третий номер я год резал, — сказал он.
Не думаю, чтоб он жалел дерево или укорял. Скорее так вышло. Может, только не случайно.
Наверное, любой мастер, отдавший жизнь одному делу, при всей доброжелательности к начинающим и дилетантам испытывает то ревнительное чувство, которое всегда сопровождает опыт при взгляде на неопытность.
Так что не знаю, укорял ли старик, но он стал говорить не о себе, о дереве: