Такие понятия определяют круг тех, кого параллельно с интеллигенцией
стали называть культурными людьми. В 1875 году Салтыков-Щедрин пишет сборник очерков под этим заглавием, ёрничая: «Нынче, брат, такой особенный чин народился: всякий, кому голову приклонить некуда, представителем культурного слоя себя называет». Несмотря на ёрничанье, культурный человек становится едва ли не главным конкурентом интеллигента, особенно по мере сужения термина интеллигенция до политического «ордена». Культурного человека предпочитали интеллигенту Чехов и Глеб Успенский. С. Е. Трубецкой, сын философа, вспоминал о рубеже веков: «Из разговоров между взрослыми я рано усвоил, что мы обязаны быть „культурными людьми“… Быть „культурным человеком“ было хорошо, но слово „интеллигент“ было столь же мало похвально, как и „чиновник“… Все это вошло в подсознание еще раньше, чем в сознание». Да и позже культурности, культурному быту, культработнику, не говоря уже о культурной революции, было обеспечено самое светлое будущее.Но, как любили писать в романах XIX века, мы опять забежали вперед. Итак, Гегель. Зачитаться Гегелем трудно: зачитывались по-прежнему французскими романами, да и самих немцев нередко знали по французским переводам. Но мода и любовь к грандиозным мыслительным системам и стройным противоположностям овладевает настроениями образованного общества. Поэт Михаил Дмитриев брюзжит на московских «гегелистов» 1840‐х годов:
Гегель да Гегель! – Только и слышишь! – Восток да Славяне!
Запад да немцы! Подумаешь, Запад в боренье с Востоком!
Солнце ж, как прежде, с Востока идет и приходит на Запад.
Да, сдвигаются ментальные карты. Пространственные представления наряду с моделями времени образуют координаты для представления об окружающем мире. Берлинский идеализм поставил прусскую периферию в центр «исторического» пространства, определил временны
е и пространственные модели, которыми мы оперируем и до сих пор. Это если не изменило, то несколько поколебало галлоцентризм русской «земли обетованной». У знаменитого восклицания Карамзина: «Я в Париже! Я начал жить, а не дышать!» – появились альтернативы: «Ты в Берлине! Ты достиг цели своего странствия! Я воображаю, как сжалось твое сердце, когда ты увидел этот немецкий город, на который каждый из нас возложил свою надежду! Надеюсь, ты напишешь мне о всех чудаках, от которых мы ждем себе душевного возрождения», – also sprach, так говорил Николай Станкевич в письме будущей звезде Московского университета историку Тимофею Грановскому.Русское германофильство определяет эстетика Бидермейера, и визуальный образ Европы в России еще долгое, долгое время после того представляют увитые плющом рейнские замки, фахверковые домики и гемютные комнатки, примерно как на теперешнем китайском рождественском китче. Отраженным светом немецкие искания дают рождение и нашему славянофильству, и польской национальной философии романтизма. Никакой такой «долгий путь на Запад» ни у кого, в том числе у немцев, еще не предопределен, поскольку сами понятия Запада, Европы
, Востока, России только формируются в этих дебатах.Неопределенность и сомнения в том, к какому историческому пространству себя отнести, хорошо видна по распространенности «промежуточных» определений, отличающих ментальные карты образованных слоев в Германии, Польше или России. Немцы сделали, по их присловью, добродетель из нужды: срединная Европа (Mitteleuropa
), совпадающая с пространством расселения и культурного влияния немецкоязычных, подразумевала вместе с географией золотую середину. Тогда как в Польше ощущение стыка культурных миров было драматичным: жизнь «как бы распятая, – замечал местный классик Болеслав Прус, – между дальним Востоком и дальним Западом». Ментальная география отмечала «Запад» как «дальний» (dalni Zachód), «свое чужое», точку отсчета собственной инаковости.