За внешнюю свободу, свободу ОТ, в польском интеллигентском лексиконе стала отвечать выразительная «неподлеглость» (niepodległość
), независимость. В русском же обиходе независимость актуализировалась в 1812 году и особенно при Заграничных (тогда «Освободительных») походах 1813–1814 годов: «Воины! – призывал Высочайший Е. И. В. приказ войскам, отданный в Вильне в декабре 1812 года. – Вы идете доставить себе спокойствие, а им (соседям) свободу и независимость». Но эта независимость принадлежала всецело государственному языку и подразумевала «заставить Европейцев <…> почувствовать цену политической свободы, которую Россия намерена была им даровать». Независимость и далее осталась в русском исключительно официальным термином, употребляемым в «героических» формулировках («за свободу и независимость нашей Родины»).В Польше коллективная «неподлеглость» страны и нации вслед за личной вольностью вошли в основной канон ценностей формирующейся интеллигенции после того, как проигранные восстания показали, что аристократия и шляхетство не в состоянии взять на себя историческую миссию возрождения государства. Из отвлеченной категории нация
(naród) становится осязаемым понятием, к которому привязаны сознание, чувства и надежды. Ничего сравнимого с русской нацией никогда так и не происходит, и это едва ли не главный фактор разности финалов пути интеллигенции в России в 1917 году и в Польше в 1918‐м.Возвращаясь к началу этого пути в первом упоминании интеллигенции
у Жуковского, мы видим, что дворянское высшее общество Петербурга по нему в действительности интеллигенцией не является, поскольку не выполняет миссию самосознания нации как единого организма: «Наш народ составлен из отдельных лиц, не связанных никаким общим союзом… Есть ли какой-нибудь ум в таком холодном бесчувствии к общему?» Поиски такого ума, интеллигенции окрашены поисками мы, форм общности и общих понятий, об отсутствии которых писал Белинский: «А русские ли мы? <…> Общество живет известною суммою известных убеждений, в которых все его члены сливаются воедино, как лучи солнца в фокусе зажигательного стекла, понимают друг друга, не говоря ни слова. Вот почему во Франции, Англии, Германии люди, никогда не видевшие друг друга, чуждые друг другу, могут сознавать свое родство, обниматься и плакать». Пессимистический диагноз ставил в «Первом философическом письме» Чаадаев: «В наших головах нет решительно ничего общего. Все там обособлено, и все там шатко».Тоску по общности, поиски коллективного «мы» призвана воплотить рождающаяся интеллигенция в России. Сосуществуя с ней в одном имперском организме, Польша служит лакмусовой бумажкой для нашего национального развития. Так декабристы обвиняют монархию в предательстве национальных интересов в пользу поляков. Так поссорились Адам Николаевич (Мицкевич) с Александром Сергеевичем (Пушкиным) купно с прочими «друзьями москалями» из‐за Ноябрьского восстания 1830–1831 годов. «Призрак польской национальности» до конца Российской империи остается главным раздражителем национального сознания, поляк в обыденном восприятии – синонимом националиста. Мы увидим, как следующее Январское восстание 1863–1864 годов станет временем, когда у нас активно обсуждают приложимость к России нации
, и именно в рамках этого обсуждения попадет в широкое употребление понятие интеллигенции.Смещение приоритетов со свободы
на освобождение, социальную справедливость идет рука об руку с тем, что основной референтной общностью в русском случае становится не нация, а народ; не национальный, а социальный вопрос, перед которым «несть ни эллина, ни иудея». Латинизм нация, в отличие от польского случая, остается у нас чужеродным, а ранее нейтральный «национализм» в мейнстриме интеллигентского сознания получает устойчивый негативный оттенок. Интеллигенция в России вырастала на том, что народу, объединяющему все сословия, народу официальной народности в триаде Сергея Семеновича Уварова противопоставлялся народ масс, польский «люд» (lud).В русском употреблении XVIII века народ
мог еще подразумевать общество: так мемуарист Андрей Тимофеевич Болотов пишет о своей юности в середине XVIII века: «все, что хорошею жизнью ныне называется, тогда только-что заводилось, равно как входил в народ и тонкий вкус во всем». Но затем перед народом стало неизбежно возникать определение простой народ. А ко второй половине XIX века само собой подразумевалось, что другого народа, кроме простого, и вовсе нет. «С начала 1870‐х годов, – подтверждает в своих „Очерках народной литературы“ (1894) писатель и революционер С. А-нский (Соломон Раппопорт), – вместо расплывчатого определения народа, в смысле чуть ли не всей нации от пахаря до сенатора, утвердилось понимание народа как представителей низших сословий (простонародье)».