Николай Гумилев. Автолитография Н. С. Войтинской, 1909 год
Гумилев, которого описывает Войтинская, и похож, и не похож на себя в зрелости. С одной стороны — мальчишеское хвастовство и театральность поведения («В его репертуаре огромную роль играло самоубийство. «Вы можете потребовать, чтобы я покончил с собой» — была мелочь…»). С другой — «я не видела, чтобы он когда-нибудь рассердился. Я его дразнила, изводила… Он никогда не обижался. Он был недоступен насмешке. Приходилось переставать смеяться. Так он серьезно отвечал и спокойно». В непрезентабельном эстете вновь появилась сила и уверенность — как в последние царскосельские годы. Неуклюжий подмастерье становился мастером, знающим свое ремесло, умеющим внушать к себе уважение.
Оставалось пройти формальную инициацию. Она не заставила себя ждать.
6
Девятнадцатого ноября (на другой день после сцены у Брюлловой) члены редакции «Аполлона» и постоянные сотрудники журнала собрались в Мариинском театре, в мастерской художника-мирискусника Александра Головина, сценографа и станковиста, который должен был написать групповой портрет. Это был второй сеанс — на первом лишь обсуждалась композиция. Как вспоминал сам Головин,
при таком обилии людей трудно было расположить их так, чтобы не получилось скучной «фотографической» группы. Центральным пятном намечался пластрон И. Ф. Анненского, который был во фраке или смокинге. Его прямая, стройная фигура с гордо приподнятой головой, в высоком, тугом воротнике и старинном галстуке должна была служить как бы стержнем всей композиции; вокруг него располагались остальные, кто стоя, кто сидя. Кузмин стоял вполоборота, в позе как бы остановившегося движения…
Портрету суждено было, однако, остаться ненаписанным из-за сцены, разразившейся во время сеанса.
Волошин описывает ее так:
В огромной мастерской на полу были разостланы декорации к «Орфею». Все были уже в сборе. Гумилев стоял с Блоком на другом конце залы. Шаляпин внизу запел «Заклинание цветов». Я решил дать ему кончить. Когда он кончил, я подошел к Гумилеву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощечину. В первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос И. Ф. Анненского: «Достоевский прав, звук пощечины — действительно мокрый». Гумилев отшатнулся от меня и сказал: «Ты мне за это ответишь» (мы с ним не были на «ты»). Мне хотелось сказать: «Николай Степанович, это не брудершафт». Но я тут же сообразил, что это не вязалось с правилами дуэльного искусства, и у меня внезапно вырвался вопрос: «Вы поняли?» (То есть: поняли ли — за что?) Он ответил: «Понял».
То, что под пером Волошина выглядит почти водевилем, в описании Маковского напоминает грубый фарс.
Волошин казался взволнованным, не разжимал рта и только посапывал. Вдруг, поравнявшись с Гумилевым, не говоря ни слова, он размахнулся и изо всей силы ударил его по лицу могучей своей дланью. Сразу побагровела правая щека Гумилева и глаз припух. Он бросился было на обидчика с кулаками. Но его оттащили — не допускать же драки между хилым Николаем Степановичем и таким силачом, как Волошин! Да это и не могло быть ответом на тяжкое оскорбление. Вызов на поединок произошел сразу же.