Улица повернула, пошла под уклон и превратилась в проселок. Справа и слева, гораздо ниже дороги, тянулась плоская равнина, усеянная лачугами, – их крытые дранкой крыши приходились вровень с проселком. В крохотных двориках без единой травинки валялась поломанная мебель, кирпичи, доски, черепки – остатки когда то полезных вещей. Там густо рос только бурьян, а деревья – и тутовник, и акация, и клены – деревья были отмечены той же мерзкой иссушенностью, которая окружала дома; деревья, чьи развертывающиеся листочки казались тоскливым и упрямым напоминанием о сентябре, словно весна обошла их стороной, предоставив им впитывать густой явный запах негров, в котором они росли.
Когда они проходили мимо, негры окликали их из открытых дверей, чаще всего Дилси.
– Сестрица Гибсон! Как вы себя чувствуете?
– Хорошо. А вы как?
– Очень хорошо. Спасибо.
Они выходили из хижин и взбирались по темному от тени склону к дороге – мужчины, одетые солидно, в жестко коричневые или черные цвета, с золотыми часовыми цепочками, а иногда с тросточками; молодые люди в дешевом буйстве голубизны или разноцветных полосок, в умопомрачительных шляпах; чопорно шелестящие женщины и дети в костюмчиках белых детей, перекупленных у старьевщиков. Дети смотрели на Бена скрытно, как ночные зверьки.
– А тебе слабо его дернуть.
– И ничего не слабо.
– А вот слабо. Струсишь.
– Он никого не трогает. Полоумный, одно слово.
– А что, полоумные никого не трогают?
– Этот нет. Я его дергал.
– А сейчас тебе слабо.
– Да ведь мисс Дилси смотрит.
– Ты бы и так струсил.
– Он никого не трогает. Полоумный, одно слово.
Люди старшего поколения неизменно заговаривали с Дилси, хотя – если только они не были совсем стариками – отвечать она предоставляла Фроуни.
– Мама сегодня чувствует себя не очень хорошо.
– Вот жалость-то. Ну, да преподобный Шигог ее вылечит. Он даст ей утешение и избавление от бремени забот.
Дорога пошла вверх, и открылся вид, более всего похожий на размалеванный задник. Врезаясь в рыжий глиняный откос, увенчанный дубами, дорога обрывалась, как обрезанная лента. Над ней вздымала перекошенный шпиль дощатая, будто намалеванная церковь, и все было плоским, лишенным перспективы, как размалеванный картон, поставленный над предельным краем плоской земли на фоне ветреного солнечного сияния космических пространств, и апреля, и позднего утра в колокольном звоне. К церкви с размеренной воскресной неторопливостью шествовали вереницы прихожан. Женщины и дети входили, не задерживаясь, мужчины останавливались снаружи и переговаривались тихими группами, пока колокол не перестал звонить. Тогда вошли и они.
Церковь была украшена скудными цветами с огородов и живых изгородей и гирляндами из цветной бумаги. Над кафедрой висел рождественский колокол, весь во вмятинах. Кафедра была пуста, но члены хора уже заняли свои места и обмахивались, хотя было вовсе не жарко.
Женщины почти все собрались в углу. Они болтали. Затем раздался удар колокола, и они разошлись по своим скамьям, и на несколько мгновений воцарилось общее ожидание. Снова раздался удар колокола. Хор поднялся и запел, а прихожане все вместе повернули головы, глядя, как шестеро ребятишек – четыре девочки с бабочками лоскутов в тугих косичках и два почти наголо остриженных мальчика – шествуют по проходу, связанные гирляндами из белых лент и цветов, а за ними гуськом идут двое мужчин. Второй из мужчин с кожей светло-кофейного цвета, высокий и широкоплечий, выглядел в сюртуке и белом галстуке очень внушительно. Голова его была величавой и мудрой, шея накатывалась на воротничок тугими складками. Но он был хорошо им знаком, а потому головы не поворачивались за ним, когда он проходил, и только после того, как хор умолк, они поняли, что приезжий священник уже вошел в церковь; и когда они увидели, что человек, который шел впереди их пастыря, поднимается на кафедру первым, раздался не поддающийся описанию звук – вздох, свидетельство изумления и разочарования.
Приезжий был щуплым коротышкой в потертом альпаковом сюртуке. Лицо у него было черным и сморщенным, как у старой обезьянки. И все время, пока снова пел хор и пока шестеро ребятишек, встав, пели жиденьким, испуганным безголосым шепотком, они смотрели на плюгавого человечка, придавленного, уничтоженного внушительной дородностью их пастыря, с тревожным недоумением. Они все еще смотрели на него с недоумением и недоверием, когда их пастырь встал и представил им гостя звучным раскатистым голосом, елей которого только усугублял плюгавость приезжего.
– И вот такого-то тащили из самого Сент-Луиса, – шепнула Фроуни.
– Видывала я Господни орудия и почудней, – сказала Дилси. – Тише, – сказала она Бену. – Они сейчас опять запоют.