Когда я пишу это, у меня такое ощущение, точно я вскрываю могилы давно умерших мыслей. Слова, которые шестнадцать лет тому назад сказал некий портупей-юнкер бывшей российской армии. Думаю все-таки, что эти раскопки не зря. Подлинных слов обыкновенных людей не очень-то много сохраняется для истории. Стыдиться тем более нечего – все мы тогда вообразили, что произошла национальная революция и более или менее бесновались. Летом 1919 г. мы встретились с Войцеховским на поле боя, недалеко от станции Искровки в Полтавской губернии. Тот раз успели только обняться и сейчас же опять простились – обоим надо было спешить. В 1920 г. я, будучи в Севастопольской офицерской артиллерийской школе, часто навещал Войцеховского, опять поступившего в Сергиевское артиллерийское, размещенное в историческом Северном укреплении. В России ему все-таки так и не удалось дослужиться до офицерского чина. Был произведен в подпоручики в Галлиполи. В самые первые галлиполийские дни, когда мы еще порядком походили на изголодавшуюся толпу, а не на воинские части, Войцеховский отыскал меня в лагере. Осунувшийся, побледневший после голодовки на пароходе, но такой же бодрый и подтянутый, как и в Лубнах. Из училища он вышел в конную артиллерию и впоследствии уехал к матери в Польшу.
Совсем иным человеком был Георгий Павлович – образец дисциплинированного и работящего нытика-пессимиста. Вероятно, этот юнкер страдал одной из форм неврастении. Я видел его изо дня в день в течение нескольких лет и редко помню его смеющимся. Обычное состояние: недовольство всем окружающим, обиженность, а на войне – ожидание катастрофы. В 1920 г., во время тяжелой Крымской кампании, на Павловича, к тому времени уже произведенного в поручики, под огнем было тяжело смотреть. Он с большим трудом переносил обстрел. Ввалившиеся лихорадочные глаза, побледневшие сжатые губы. Не воин, а человек, которого ведут на расстрел. В бою под Гейдельбергом (есть такая колония в Северной Таврии, очень памятная Дроздовской дивизии) пуля проделала Павловичу геометрически ровный пробор. Была сорвана только кожа. Подпоручик быстро оправился, но, должно быть, от удара, начались частые головные боли и угнетенное состояние еще больше усилилось. Командир хотел откомандировать Павловича в тыл. Тот не соглашался. Наряду с порядком больными нервами у молодого офицера было большое самолюбие и упорство. В Галлиполи он производил впечатление почти невменяемого человека. Ко всему, что было раньше, присоединилась больная злоба ко всем начальникам. Его выходок старались не замечать – Павлович не был, конечно, душевно больным, но каждый, кто с ним имел дело, чувствовал, что параграфы дисциплинарного устава тут неприложимы. Меня он возненавидел остро за то, что, мол, под моим влиянием пошел на войну и разбил себе жизнь. В конце концов, подпоручик Павлович перевелся на «беженское положение» и уехал в Болгарию. Некоторое время работал на постройках в Софии, но вскоре впал в полное отчаяние и через Союз возвращения на родину вернулся в Россию. Дальнейшая его судьба мне неизвестна. Вероятно, погиб.
В Лубнах, да и позже, в Добровольческой армии, я очень ценил Павловича за сильно развитое чувство долга. Отдавая ему приказание, всегда был уверен, что юнкер по совести сделает все возможное, чтобы его исполнить. Наводчиком он был отличным.
Третий сергиевец – Борис Лисенко, в недалеком прошлом студент-первокурсник, был самым штатским из всех наших юнкеров. Выправка хорошая, послушный, исполнительный, но в каждом движении, в каждом слове чувствуется единственный сын, студент, штатский, переодетый в военную форму. Так о нем и товарищи говорили: «Хороший человек Борька, только беда в том, что очень домашний».
В семье Лисенки был настоящий культ чувства долга. Когда отец юнкера, член окружного суда, узнал, что я сделал сыну замечание за неявку на службу, он был совершенно подавлен. Не допускал мысли, что Борис может нерадиво относиться к принятым на себя обязанностям. Должен сказать, больше мне выговоров делать не пришлось – Лисенко всегда вовремя был на месте. Умом он чувствовал, что надо служить, бороться с большевиками, жертвовать своими привязанностями, но сердце, видно, говорило другое. Не мог оторваться от семьи. Зимой 1918/19 г., единственный из наших юнкеров, не был в Армии. Остался в Лубнах. Скрывался, едва не был расстрелян. Осенью, после взятия города, я увидел его в студенческой форме. Встретился со мной очень приветливо, но явно конфузился своего штатского вида. Потом поступил в армию (кажется, по мобилизации), был командирован кончать училище в Одессу. Во время эвакуации на пристань не пошел – опять пересилила «домашность». За границу, судя по всему, не попал. Опять приходится приписать – вероятно, погиб. Так, по крайней мере, думали его приятели.