— Не знаю, как вы, Голицын, а я люблю конец дня больше начала. Запад больше Востока, — заговорил он опять. — «Свете тихий, святыя славы… Придя на Запад солнца, увидя свет вечерний»… — как это поется на всенощной? Когда-то с Востока был свет: ныне же последний свет вечерний — только с Запада. Кажется, моя Европа…
— Как вы это сказали, Лунин: моя Европа…
— А что?
— Разве не Россия — ваша?
— Да, и Россия… Ну, так вот: у меня предчувствие, что Европа — накануне благовестья нового, коим завершатся судьбы человечества, и что Россия, моя Россия, первая из всех народов, примет это благовестье, первая скажет: да приидет царствие Твое…
«Advenat regnum tuum», — вспомнилась Голицыну молитва Чаадаева. «Чаадаев и Лунин, какие разные, какие схожие! — думалось ему. — Оба изменили России, но и в этой измене что-то навеки родное, единственно русское».
— Я верю, — говорил Лунин, и в лице его светилась, как отблеск угасающего запада, не то бесконечная грусть, не то надежда бесконечная, — не знаю, откуда во мне эта вера, но верю, что Бог спасет Россию, а если и погибнет она, то гибель ее будет спасеньем Европы, и зарево пожара, который испепелит Россию, — зарей освобожденья всемирного…
Закат потух, померкла степь и разлилась по ней уже иная алость, тусклая, как в темной комнате свет сквозь красный занавес: то всходила в знойной дымке луна.
— Ну, что же, Голицын, поняли?
— Понял.
— И не согласны?
— Нет. Вы на царя восстали, Лунин, а ведь ваш папа — тот же царь; из царства в папство — из огня да в полымя. Когда Наполеон с Пием VII из-за власти над церковью спорили, знаете, что сказал царь: «я и сам папа!» Так не все ли равно, папа — царь или царь — папа?
— Это как у Скаррона, что ли:
вдруг засмеялся Лунин своим пронзительным хохотом.
— Вот именно, — согласился Голицын: — царь и папа — обратно-подобны, как две руки…
Лунин перестал смеяться так же внезапно, как начал.
— Чьи же это руки?
— Не того ли, — ответил Голицын, — о ком апостолу Петру сказано: другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь?
— Так уж не руки, а лапы?
— Да, может быть, и лапы, лапы Зверя…
— Лапа, папа, — в рифму выходит! — опять засмеялся Лунин тем же странным смехом и, помолчав, прибавил: — а если нет церкви ни у вас, ни у нас, то где же она? Или совсем нет?
— Может быть, еще нет, — ответил Голицын.
— Еще нет, а будет? — спросил опять Лунин.
Голицын молчал: говорить не хотелось: чувствовал, что он все равно не поймет.
— Ну а сейчас, сейчас-то как? — продолжал допытываться Лунин, — в пустоте, без точки опоры, на чем же строить, на землетрясенье, что ли? И вам не страшно, Голицын?
«Человек беспредельной силы духа», — вспомнились Голицыну слова Юшневского и слова самого Лунина: «Человек все может вынести, кроме силы». Так вот чего ему страшно; вот почему от страха смеется: чтобы успокоить, ободрить себя, как маленькие дети в темной комнате.
Возвращались по той же дороге. Спустились до половины холма, где возвышался кальварий, и дорога шла по дну оврага. Луна, уже не красная, а желтая, освещала степь.
Вдруг за плетнем послышался лай, крик, топот бегущих людей; сверкнул огонь, и грянул выстрел. С высоты холма по дороге неслось прямо на них что-то маленькое, черное, круглое, быстрое-быстрое, как ядро, из пушки летящее и постепенно растущее. Раздался еще один выстрел. Стреляли, должно быть, в то черное, но не попадали.
— Что это? — спросил Голицын, вглядываясь в лунный сумрак.
— А пастух-то правду сказал, — проговорил Лунин. — На вас оружия нет, Голицын?
— Нет.
— На мне тоже. Вот что значит не по форме ходить… А ну-ка, лазать умеете? Давайте руку.
Схватил его за руку и потащил на обрыв к плетню. Голицын полез было, но рыхлая глина осыпалась; он оборвался и свалился назад на дорогу; очки его упали и разбились.
Лунин стоял уже наверху, у плетня, и мог бы перескочить, но, увидев Голицына одного на дороге, спрыгнул к нему, оттолкнул его ко кресту кальвария и стал перед ним; обмотал левую руку плащом, выставил ее вперед, а правою поднял длинный, острый кол, — из плетня его выдернул. Все его движения были точны, быстры, мгновенны и спокойны; только что-то играло в нем пьяное, как намедни, после третьей бутылки шампанского, или как, должно быть, тогда, когда он принял вызов цесаревича: «слишком много чести, чтобы отказаться, ваше высочество!»
Теперь уже без очков видел Голицын то, что неслось на них; стоявшую дыбом шерсть, поджатый хвост, высунутый язык и тупую паучью морду с клубящейся пеною.
Зажмурил глаза, чтобы не видеть, и прижался спиной к кресту; что произошло потом, — не помнил; только слышал вой, визг, рев и, казалось, чувствовал на лице своем смрадное дыхание зверя.
Когда открыл глаза, люди толпились вокруг огромной издохшей собаки, с торчащим в горле колом. Пастухи восхищались отвагою Лунина.
— А славно вы, молодцы, стреляете! — усмехнулся тот.