— То, что ты испытал — это, так, щекотка… Что на тебя хотели повесить — грабёж? — Барбер кивнул. — Ну и в довесок ещё с десяток похожих эпизодов, насколько я понимаю. Тебя два дня ломали. А, представь себе месяц. А, представь два. Год. Я видел это, даже прочувствовал. Ты же знаешь, мне как Славику было, когда меня загребли. Я тогда навалял, как следует, кому не надо. Следствие было неторопливым, очень неторопливым. И суд тоже. Когда выноси приговор, я уже отсидел в СИЗО без двух дней полгода. Выпустили практически после заседания, лишь бумаги оформили. Сколько отсидел, столько и дали. Совпадение?
— Так себе… — понимающе усмехнулся Барбер.
— Да, так себе… — согласился Лидс. — На меня много чего хотели навесить. Месяца полтора меня обрабатывали. Наверное, обрабатывали и дольше, если бы другого козла отпущение не нашли. Кажется, даже в чём-то там реально виновного.
— Били?
— А тебя?
— Конечно. Сначала просто, потом бутылкой…
— Какая скудная у твоих фантазия, — горько усмехнулся Лидс. — У них много забав. Кто-то любит мышцу размять, но мой был хладнокровной скотиной. Не любил руки особо марать. Электрошокером любил баловаться. А если и бил, то с толком и расстановкой, как говорится. По пяткам, чем-нибудь хлёстким. Обувной ложкой, например. Знаешь, тогда боль, будто спицей через всё тело проходит. А вообще, это не обязательно. Можно просто показать человеку, чего он может лишиться, и выбор станет очевиден.
— Что показать?
— Смерть. Показать, что в любую секунду, по щелчку пальцев, он может лишиться всего этого мира и жизнь начинает играть совсем новыми красками! Жизнь в тюрьме, за чужие преступления, в тот момент может показаться раем. Это работает так же, как боль. Только боль неимоверно хочется прекратить, а жизнь безумно хочется продлить. Хотя бы немного.
— Но, ты же не сломался? Иначе сидел бы сейчас…
— Не сломался. Но в этом нет никакого благородства. Сначала, когда меня «ласточкой» вешали — скулил, но держался. Ну, знаешь, за спиной руки и ноги вместе связывают и подвешивают за них на пару тройку часов. Просто терпел. Ненависть помогала. От боли — лучшая пилюля. А вот когда в «слоника» играли, там уже ненависть сдулась.
— «Слоника»?
— Да. Это когда тебе противогаз на башку надевают да хобот этот чёртов передавливают. Просто, как день. Но, чёрт возьми, действует! Когда задыхаешься, раз за разом, раз за разом, то понимаешь, что готов продать всё на свете за ещё один глоток воздуха. Мать, Родину, свободу… Я бы всё подписал, если бы не один бывалый арестант. Он когда увидел, что меня, как мокрую тряпку после «допросов» в «хату» кидают, посоветовал мне один простой, но действенный способ…
— И что за способ такой?
— Мантра.
— Мантра?! Типа, Хари Кришна и всё такое?
— Не… Проще. Одно слово — «нет». Говорил, повторять про себя его постоянно. Даже не на допросе. А всегда. Когда ешь, когда на толчок ходишь, когда спать ложишься, чтобы даже во сне твердил: «Нет, нет, нет…» И тогда, когда хочется жить так, что готов задарма душу отдать, начинаешь на автомате кричать «нет». Это почти сумасшествие. В голове кричит: «Я всё подпишу!» А язык сам долдонит: «Нет, нет, нет…» А потом уже как-то привыкаешь… Некоторые, кстати, так умом трогались. Свобода в нашей стране стоит дорого. Иногда даже рассудка…
— И, к чему ты это всё рассказываешь?
— К тому, что мы для системы — блохи, которых просто перетрёт чёртова вечная мельница. А система за этих мразей. И поэтому я слишком боюсь проиграть.
— Значит, надо собираться.
— Значит, надо…
— А куда?
— У нас большая страна, — пожал Лидс плечами. — Хоть и не особо приветливая. «Анархо» только жалко.
— А чего жалеть? — с усмешкой вопросил Барбер. — Уйдём только мы, а «Анархо» будет жить.
— Какое без тебя «Анархо»… — устало зашвырнул Лидс уже давно угасший окурок во тьму позднего вечера.
— Мы создавали её вместе, но ты так ничего и не понял… Анархия — это не хаос. Анархия — это порядок без господства. Мы отбирали хороших ребят, понимающих суть… Каждый из них знает, что делать. Так что, «Анархо» будет жить. Или же я просто верил в то, чего никогда не было…
Глава 14. Нора
Когда мрачность и чуть подёрнутая проседью снега грязь окраинных промзон сменилась заброшенным простором полей, всё стало каким-то бесцветным и протяжным. Редкие деревца — вчерашняя поросль, будто не пролетали мимо размазавших слёзы окон, а мерно шествовали. В прискорбии склоняли косматые головы, украдкой заглядывали в тусклые глаза. Строгие столбы не мельтешили своей одинаковостью, а словно отсчитывали мерный ход жизни от нулевой отметки. От золотой середины, что была отчётлива и ярка. Что не давала скатиться в безалаберное детство, но и не позволяла слишком сильно повзрослеть. Не позволяла забыть то, во что верилось так легко и просто, в то время, когда жизнь всеми своими знаками каждую минуту разоблачала лживость прочих идеалов.