Волочимый за волосы Сударьков явился (приснился) мне ночью, надо же с каким запозданием! Сострадание, вонзив свой шип, на этот раз кольнуло глубже и заметно точнее, больнее. Ночью душа оживала. Отставание чувства было все же столь явно и очевидно, что я заплакал (о себе — не о Сударькове). Вот тут я стал грызть палец. Долго не спал. В середине ночи по палате прокатилась волна — кто повернулся на спину, кто на бок. Я тоже поддался и повернулся. Один за одним, молчащие восемь человек, мы ворочались в тот ночной час койка за койкой; в нас ворочались слова, которые мы не сказали днем.
Извечный выворот истины: они хотели узнать, насколько мы больны, а узнавали — насколько виновны. Врачей не интересовали с точки зрения спроса и сыска, пожалуй, двое: принудлечимые солдаты. Не ждали врачи покаянных откровений и от Сесеши. Но остальные пятеро? Но я?.. — от нас ждали, безусловно, и особенно доктор Пыляев ждал и, выдерживая во времени, знай накачивал мое старое сердце химикатами и тоской. Не той тоской, чтобы звереть и выть (это они у меня сняли классно), а той — чтобы всхлипывать, хотеть прощения и шаг за шагом самому прийти в мир кающихся дурачков-убийц. В тот слезливо-уголовный мир, который они, врачи, придумали, утвердили и теперь его заполняли нами, как персонажами.
Каждый должен был выйти однажды как бы на заранее освещенное место, выйти на свет и... заговорить для них. С ослепительной ясностью я увидел
А какая бессловесная тяжесть в снах. Мама моя. Только тут я ее вспомнил. Я и в снах боялся слова. Я хотел бы шептать хотя бы ей, давно умершей, хотя бы кому... Слова были как потребность. Как нужда. Я пошел среди ночи помочился, но нужду нуждой не перебьешь, вернулся, лег. «Нужда», — повторял я себе. И снова встал, заспешил в туалет. Выжал из почек еще три капли. Снова лег. Сесеша — на соседней койке — выпал из своей животной дремы и больно смотрел на меня. Без единого слова. У нас их не было, слов друг для друга, у нас их не существовало, все слова готовились
В ту невыносимую ночь я совершил рискованное — оно совершилось само, хотя и подсказал ход мой полудохлый ум, который они глушили (но не до конца же).
Оторвавшись усилием от бездонного Сесешиного взгляда, я в третий — если не в пятый — пошел в туалет. Там оказался еще один, не спящий ночью. На корточках, привалившись к стене, курил убийца Чиров. Я присел рядом, также спиной к стене. Вынул сигарету. Но помедлил с ней. Тихо ему проговорил:
— Я тоже. Я тоже убил.
И помолчал.
— Двоих...
Я, возможно, заплакал. Но беззвучно.
Чиров, не отрываясь спиной от стены, в полутьме протянул руку к моему плечу. Потом дернул легонько за ухо. Потом руку забрал:
— Ла-аадно тебе, — с выдохом сигаретного дыма шептанул он.
Еще и повторил:
— Ла-адно. — Сочувствовал ли он, жалел ли он меня, не знаю. Но ему хотелось жалеть. Выродок тоже был человек. И ничто ему было не чуждо.
Он сплюнул, целя в далекое бетонное очко. И только после плевка, спохватившись, зло скосил глаза в сторону двери:
Молча курили.
Маруся рассказывала, как Чирова только-только привезли — держали в приемном покое и при двух милиционерах с пистолетами наголо, а она, Маруся, колола его в вену. Каждую секундочку, хочешь верь, хочешь нет, помнила, что протянутая ей обнаженная тяжелая рука по локоть в крови. Эта рука протянулась и ко мне, медленная, вдоль бетонной стены.
Какое-то время после я был в испуге от собственных слов: проговорка, сбой, нечаянный исповедальный выхлоп или просто темное спешное бормотание человека, прислонившегося к сортирной стене, что это было?!.. Сам Чиров едва ли мог «стукнуть». (Но мог.) И, конечно, могли расслышать снаружи, узнать за дверью мой голос подходившие покурить. Неосторожность и отчаяние. (И какая глупость.) Неосторожность, глупость — а стало легче.
Словно бы в их распираемом котле я сбросил на чуть давление пара и сколько-то времени выиграл, на что они, впрочем, ответили просто — увеличили дозу.