Шум снаружи: по коридору два медбрата опять волокли Сударькова — в палату, где его зафиксируют. Волокли медленно, за плечи и за волосы. Вдруг вспомнив, я затеял мой вялый ежедневный тренинг по сопереживанию: внушал себе, что больно, что ему
Сударьков тем временем, шут, раскинул ноги. Дурил. Медбратья, переругиваясь и короткими криками согласовывая действия, ухватили его наконец — уловили, как скользкую рыбу, прижали Сударькова к полу и повернули на бок. (На боку не очень-то раскинешь ноги.) Один из братьев сунул свой кулак Сударькову в сплетение. Сунул незаметно, но я-то заметил, я же вглядывался, силясь сострадать, — уух! — Сударьков обмяк; потащили. И вот тут мне удалось — удалось чувствовать. В сонных и мертвых моих глубинах, как в забытых земных недрах, шевельнулся, дернулся хвостик боли: «я» было живо.
Волочимый Сударьков помалу исчезал из вида — голова его (седая) уже скрылась за срезом стены. Но ноги еще ползли мимо нас, без тапок (сбросил, когда брыкался). Старые белые ноги в дивных венозных кружевах, в синюшном мраморе прожилок. Трк-трк, пятки Сударькова терли, тыркали, чуть скребли пол — там, на дощатом полу,
Очередь продвинулась. Я тоже. Подставляли Марусе кто руку, кто ляжку. А я тихо радовался: был (в связи с Сударьковым) доволен собой, удавшейся медитацией. Боль была опосредованная, не вполне подлинная, но я услышал, как дважды стиснулось сердце, сопереживал, сочувствовал, сомнений нет!
Впереди (уже совсем близко) Маруся, улыбчивая, с шприцем в руках... Шаги. Это вернувшиеся медбратья. Остановились — отдыхают, прислонившись оба к решетке могучими спинами.
Оба они (с той стороны решетки) вполголоса что-то свое обсуждали, а один из медбратьев стал отряхивать руки. Он отряхивал руки (после проволоченного за волосы Сударькова), что меня вновь задело за больное. Задело — и куда острее, больнее при повторе вдруг оскорбило. Это мои наполовину седые волосы сука отряхивал с рук, меня волокли по шершавому полу, это после меня он отдыхает, привалясь спиной к решетке. Неожиданная сила сорвала меня с места, я схватил палку Кривошеина (костыль и палка возле стула) и, с прыжка к ним подскочив, ударил одного, затем второго. Удар за ударом, сколько успел, я наносил им сквозь решетку увесистой этой палкой по почкам, по спинам! по лопаткам! тычками!.. Сначала их вопли. А уж затем — громкая брань, мат. Топот их ног.
Счастливый (чувствующий!), я стоял и смотрел им прямо в лица, когда, обежав решетку, они ворвались и обрушили на меня огромные кулаки.
Ворвался на шум еще один санитар (мой, сопровождавший к Марусе) — они, трое, били меня, пока я не потерял сознание. Как тащили, как бросили на койку — не помню. Поздно вечером в палату все трое зашли на минуту и посмотрели, как я?..
Я был жив. Сине-черные пятна держались на теле, конечно же, долго. Синяки на скулах. Выбиты три зуба.
Приметным, помимо синяков, был сломанный мне палец, когда выкручивали руки. Пальчик, потому что мизинец. Его загипсовали, прибинтовав к нему небольшой карандаш.
Но сверх всего не отпускала боль по ночам — час за часом я мучился без сна, скрипел зубами.
Тогда и обнаружилось, что сломаны два ребра; и трещина в руке.
Так получилось, что в больнице не имелось хирургического отделения. (Что было делать с моими ребрами? с рукой? — я уже кричал по ночам.) Посовещавшись, меня скоренько перевели в больницу, что специально придана в помощь московским психушкам. Довольно далекая, автобусом четыре остановки от метро «Полежаевская». В этом переселении и затаился поворот случая, а в нем и мой исключительный шанс. Так получилось.
Ребра и руку — меня подлечили за два неполных месяца.
За эти-то за неполные два месяца в психбольнице потеряли ко мне живой интерес, меня еще числили, еще держали в уме, но уже подзабыли. Подумать только! Я опять стал