Но когда на другой день во время вечерних уколов (все как в полусне) Маруся запоздало меня захотела, ее женская щедрость тоже казалась ее хитростью и
Мы убирали ампулы и бились с пылью минут двадцать. И еще минут на двадцать, я думаю, мы задержались. Усадив меня на диванчик (прямо под решеткой — дверь заперта), Маруся со слезой мне выговорила — как так случилось! как же ты, Петрович, умудрился сюда попасть, такой рассудительный и приятный человек?!. Она уверена, она убеждена, что я попал сюда случаем. (Но попал. Вот уж кусай пальцы.) Коснулась пухлой ладошкой моего плеча, шеи. Минута или эти двадцать ее лишних минут были выбраны точно и чутко. Впрочем, я уже каждый день был на сносях — был в столь расслабленно-разжиженном состоянии, что простое и участливое
Я легко скорректировал и пустил свой (все еще искренний) рассказ, но не через боль, а поверху: да, одинок и родных никого, — да, старею!
Старею — а с возрастом, как известно, надежды на семью и домашнее тепло все меньше, а в общежитии, Маруся, живут наглые, хочешь не хочешь собачишься с ними, ссора за ссорой. «Сам убить кого-то хотел?» — «Глупости, Маруся! Это я защищаюсь. Во сне защищаюсь от наглых...» — «Как так?» — «А так...» — Я шепотком пожаловался ей, что иногда вечерами прогуливаюсь с молотком в кармане: на случай коридорной драки. Пусть не лезут, дам по балде. А в снах (не в жизни, Маруся) — в снах у меня мечта нож купить. Просто попугать их. Нож бы мне хороший, с перламутром, видный!..
Я остановился. Нехитрого и чуть приземленного объяснения (версия, что и врачам, но в бытовом соусе) ей хватило.
— Ну, ладно. Тогда давай. Только быстро, — сказала она и откинулась на диванчик.
Пока я возился со своими штанами, Маруся спросила, не сильно ли придушили мою кровь химией? — расстегнула белый халат, а с ним и блузку, оголив груди, это чтоб лучше встал, пояснила. Ее щедрое общение со мной, возможно, и не было хитростью Ивана Емельяновича, а просто минутным ее желанием. Работаешь, работаешь — скучно.
Я и кровать стали одно. Мои бока по ощущению переходили, перетекали в мой жесткий матрас — слияние было удивительно, и сначала приходила на ум мягкость слияния с лодкой на реке. С лодкой, в которой лежишь, когда ее вяло несет медленная река, с чуть заметным дрейфом к берегу. А к вечеру ощущение слияния становилось еще на порядок мягче и изначальней: это была мягкость материнской утробы.
Думать я уже не умел, но я и кровать, о чем-то же мы с ней вдвоем размышляем. Тихо... Вот возникает белый халат, врач. Появляется его лицо: Пыляев. (Я и кровать, мы под чужим взглядом начинаем на время отдаляться друг от друга.) Ага. Врач Пыляев. А сзади маячит с помятым лицом Иван Емельянович.
Я сел. (Это мы так вскакиваем при появлении начальства. Выслушиваем их слова. Строго вытянувшись, но сидя.)
— Лежите, лежите.
Ложусь. Валюсь. Это тоже обычно — больной лежит, а Пыляев, присев на край постели, то отодвигается, то нависает над тобой (над лежачим) своим жестким лицом.
— Ну что, голубчик? как дела?
От ласкового «голубчик» сейчас захочется плакать.
Но всему своя минута. Как ни близко, как ни рядом они подступили (их слезы) — еще не текли.
— Что ж вы плачете?
Ага. Значит, уже текут.
Пыляев не надоедает, не спрашивает и не давит словами — просто ждет. Не хочет пропустить момент признания, час, когда я наконец дозрею. Пришел и сидит, играя тесемками своего белого халата. Так к парализованному приходят перед ночью с судном. (Должен
Ему ведь и правда меня жаль.
— Что же вы плачете, голубчик...
— Это не я. Это
От слабости у меня пропал голос, скоро вернулся, но совсем сиплый.
Пыляев уже на соседней койке, так же сидя и нависнув, он распекает бывшего буйного рецидивиста — тот сегодня почему-то не пошел курить в сортир. Накачан препаратами, подавлен, покорен, всегда послушен, но... курил в палате, почему?! — Уголовник жалко, слезливо оправдывается: ведь в палате никого в ту минуту не было! один!..