Добраться туда было нелегко: в поезде – две ночи, одна – в жестком вагоне. Но когда я стал рассказывать о ржаных полях, о горе, уставленной церквами, об увешанных наливными яблоками садах, – Борис Михайлович вдруг загорелся и решил непременно все это увидеть. Я уехал в Лебедянь раньше. Борис Михайлович с семьей попал туда только месяца через полтора – в начале августа. <…> Это было «настоящее», это была – Русь. Я жил на соседней улице – в пяти минутах от квартиры Кустодиевых. Каждый день или я с женой приходили к Борису Михайловичу, или его в кресле привозили к нам в сад, или Кустодиевы и мы отправлялись на берег Дона, на выгон, в поле. И тут я видел, с какой жадностью Борис Михайлович пожирал все изголодавшимися глазами, как он радовался далям, радуге, лицам, летнему дождю, румяному яблоку.
В том саду, где я жил, этим летом фрукты были особенно хороши. Часто мы приберегали для Бориса Михайловича ветку яблок, потом подвозили его в кресле – и он сам рвал яблоки с дерева [Галушкин и Любимова 1999: 155–156] («Встречи с Б. М. Кустодиевым»).
К сожалению, в конце августа вдруг стало холодно и сыро, и Кустодиев вернулся в Ленинград. Его сын позже вспоминал: «Лебедянь ему нравилась. Нравилась тишина глухой провинции. Шутя, он говорил, что этот городок даже революция не смогла разбудить. <…> Он показывал мне ряд замечательных этюдов Лебедяни, исполненных акварелью» [Graffy and Ustinov 1994:350–351].
Еще до приезда Кустодиева Замятин пытался спланировать оставшуюся часть лета. Он писал Щеголеву: «Надо мне хоть на месяц поехать пополоскать кишки Боржомом или Ессентуками – иначе зимою, подобно Вам, буду пить одно молоко. Да и Людмилу Николаевну надо отправить отсюда куда-нибудь: лето здесь очень прохладное»[291]. К началу сентября он приехал в Москву, где у него начался сильный насморк. В нескольких театрах, включая МХАТ, он обсудил возможность постановки «Атиллы», но особого энтузиазма не встретил. Он пообедал в Союзе писателей с Диким, Пастернаком, Никитиным и Пильняком (который только что вернулся из долгой поездки в Корею, Японию и Китай). 17 сентября он написал Людмиле, что наконец-то уезжает на юг, в Гагры, и рассчитывает вернуться в середине октября: «Не столько еду – сколько везу себя, волоку, посылаю. Еду без аппетита, не радуюсь. Если бы ехали Вы со мной – я бы радовался хотя бы тому, что радуетесь Вы – как радовался в Лебедяни. Ну, может быть, солнце чуть-чуть поможет»[292].
Он все еще был в мрачном настроении, когда на следующий день написал жене из поезда:
Куда я себя волоку и зачем? Все равно, ведь, от пустоты, от тоски, от одиночества, от прожитой жизни – не убежать. Уж просто так бегу, из упрямства. От московской бестолковости устал, а в Петербург возвращаться – тоже не хочется. Домой? У меня нет моего дома – так мне сейчас кажется… И – точка. Лучше закурить папиросу – ио чем-нибудь другом (18 сентября).