Под конец игры он, возможно, сердится, но и заводится тоже. Я тоже чувствую возбуждение, но отворачиваюсь от него, думая о совсем другом теле.
Он перекатывается на другой бок спиной ко мне, а я включаю прикроватную лампу. Я изучаю две мои новые книги Маргерит Дюрас, а он дергается и извивается под простыней в спорадических вспышках молчаливого недовольства. В англоязычном переводе «Любовника» Дюрас называет свое молодое лицо «разрушенным». Я задумываюсь, не правильнее было бы написать «истасканным», «опустошенным» или даже «разобранным», как постель после секса. Он тянет на себя простыню. Сдается мне, что в оригинале у Дюрас употреблено французское défait, «измятое», хотя не исключено, что détruit, «уничтоженное, разоренное».
Не верится мне, что мы способны по-настоящему изучить и запомнить любимые нами лица и тела – даже те, с которыми ежедневно спим и почти ежедневно занимаемся сексом и иногда изучаем в тоскливой досаде после того, как поимели их или они нас. Помню, как однажды уставилась на обсыпанное веснушками левое плечо Наталии, воображая, что наизусть знаю эти веснушки, каждую их россыпь. Но, честно говоря, не помню, на правом ли плече они были или на левом и не были ли те веснушки на самом деле родинками, как не вспомню, какая фигура получалась при соединении тех точечек: карта Австралии, кошачья лапка или рыбий хребет, а если посмотреть глубже, то эта лирическая дребедень важна тебе, только пока тебе важен сам человек.
Я откладываю «Любовника» и листаю сценарий Дюрас к фильму «Хиросима, любовь моя» с комментариями Дюрас. В прологе она называет объятие двух любовников «банальным» и «обыденным». Я подчеркиваю эти два прилагательных, их редко встретишь в качестве определений к такому существительному, как объятия. На странице 15 я подчеркиваю комментарий к кадру с двумя парами голых плеч и рук, покрытых росинками испарины, проступающей на коже чем-то вроде частичек пепла. Здесь же Дюрас уточняет: «у нас такое чувство, будто эти росинки, эти бисеринки пота осаждаются из ядерного гриба, пока он отплывает прочь и рассеивается». Далее следует череда кадров: больничный коридор, уцелевшие в ядерном взрыве мертвые здания Хиросимы, люди заходят в музей с экспозицией об атомной бомбардировке, и, наконец, группа школьников склоняется над выполненным в масштабе макетом города, превращенного в руины и пепел. Я засыпаю под кружение этих образов в моем сознании, и мне, по-моему, ничего не снится.
Следующим утром я просыпаюсь, иду писать и замечаю, как в чаше унитаза медленно расплываются миниатюрные ядерные грибы менструальных капель. Уж сколько лет меня посещает это ежемесячное испытание, я – каждый раз – вздрагиваю от страха.
Годы назад, третий месяц беременная девочкой, я гостила у сестры в Чикаго. В один из дней мы обедали в японском ресторане с ее подругой, ее работа была связана с изготовлением космических скафандров. Так совпало, что все трое – мы с сестрой и ее подруга – только-только залечивали сердечные раны от постигших нас тяжелых драм, по каковой причине были совершенно погружены в себя, упорно вращаясь мыслями по адовым кругам своей боли. Мы безнадежно зацикливались на перипетиях своих рассказов, каждая старалась в красках описать свои переживания, еще слишком кровоточащие, слишком сумбурно, слишком увязая в запутанных подробностях: он позвонил во вторник, а потом в четверг; она ответила на мою эсэмэску только через три часа; он забыл свой бумажник на моей постели – чтобы это представляло интерес или смысл для кого-то, кроме самой страдалицы. Правда, мы не настолько оторвались от реальности, чтобы не сообразить в какой-то момент, что взаимной эмпатии и, значит, возможности реального общения мешает крайний солипсизм, неизменный спутник любовных драм. И потому, обменявшись над плошками с мисо-супом общими соображениями на животрепещущие для нас темы: секс после свадьбы, одиночество, неразделенное желание, безжалостный гнет социального стереотипа, что материнство требует забыть себя и задвинуть свою индивидуальность, – мы переключились на профессиональные темы.