Видно, Василий создан был для одиночества. Постепенно, это копилось в нем месяцами – всю зиму и весну, он стал отдаляться от «новых». Временами он любил их пылко, а временами ненавидел люто, настроение могло смениться трижды на дню, а раздражение, рожденное лишь одной фразой, прийти или исчезнуть моментально. Собственное непостоянство бесило. Все поначалу захлестнувшая новизна приелась – они скакали по жизни, его приятели, и он завидовал им, завидовал их легкости – была в ней мудрость их бытия, неприемлемая, как видно, для Василия. Он было вслед им помчался, но вовремя натянул поводья, ощутив необратимость пройденного, и рвали в разные стороны силы галопа безудержного и сковывающие порыв силы разума, так что в груди теснило и болели мышцы, но он стоял на месте, а они бежали. Боже, как было жалко, досадно, печально, обидно, но размышления и время со всем смиряют – ведь если поглядеть под другим, чуть более острым углом, так это просто его одного подхватило мощное сопутствующее течение, утекающее к иным мирам Разума, течение, путь которому был чуть в сторону от стремнины, и вот сносило и сносило его кораблик по косой дорожке, все дальше, разводя их, и уж скоро был час, когда, мигнув на горизонте точкой, одни навсегда будут потеряны для другого.
Каждый день страдала душа потаенными муками, но он оставался нем, некому было выговориться. Ничего схожего с идеями янсенистов, поведанных однажды ему Меранжем, «новые» не обсуждали, а критика «классиков» была поверхностна и однообразна и напоминала пустой лай. Он обманулся, а ведь все равно любил их, но слова, просившиеся наружу, умирали в груди, не доставались достойному слушателю и дотлевали в глубине души, причиняя ей неимоверные, необъяснимые тому, кто не испытал похожего немого одиночества, терзания. Он снова засел за книги, но мысли – отдельные мыслишки, словно пирующее на августовских полях воронье, тяжело махая крыльями, разлетались, шумно вскрикивая в голове, но в стаю не пришло время им сбиваться, переродиться в идею могли они только перед самым отлетом в далекие родные края детства. Сумбур в знаниях соответствовал сумбуру душевному, требовал, взывал к упорядоченности, но самостоятельно разобраться во всем ему не удавалось. Ах, как часто вспоминал он отца Илиодора, всегда готового объяснить доходчиво то, что казалось непознаваемым и запутанным. Но теперь он сомневался в старом, а нахлынувшее требовало нового советника и духовника.
Посланцем судьбы явился маленький Даниэль Ури. Розовощекий и ясноглазый, нежный и впечатлительный, как Купидон, Малыш Даниэль, прозванный так за невысокий рост и неполные восемнадцать лет, полюбил Василия с тех самых пор, как русский приятель незаметно для всех пожалел его. Даниэль был тронут и на стишок совсем не обиделся – сравнение с разочарованным пастушком, каким он мнил себя втайне, его повеселило, а скрытое доверие и искреннее чувство глубоко взволновали. Он тоже стал тяготиться обществом «новых» и, подметив схожие настроения у Тредиаковского, отважился пригласить русского на лекции своего кумира – профессора Шарля Ролленя.
В прошлом ректор Сорбонны, знаменитый педагог, историк и литератор, изгнанный отовсюду иезуитами, преподавал теперь в Королевском колледже – в последнем месте, дарованном ему высокими придворными покровителями.
О, как он говорил! Сухой, в пышных локонах седого парика профессор едва возвышался над кафедрой. В нынешнем 1728 году ему исполнилось шестьдесят семь лет, и был он очень еще крепок, а потому, верно, с первых слов завладевая аудиторией, держал ее в неспадаемом напряжении все отведенные ему два часа. Он читал лекции по древней истории, но кругозор его так был обширен, что, рассказывая о карфагенянах, вавилонянах или древних греках, он умудрялся делать ряд замечаний еще и о новой литературе, черпающей сюжеты из античных событий. Его сильный, с правильно рассчитанной интонацией голос рисовал портреты героев, полководцев и политиков так, что циклопические фигуры вставали перед глазами как живые люди и вместе с тем были как богочеловеки, как недосягаемые небожители Олимпа. Великая муза Клио, мудрейшая муза Клио – муза Истории – доводила слова профессора до ушей слушающих, и познавательные истории Истории были в тысячи раз интересней любой трагедии, любой басни и сравнимы были разве что с могучими эпическими поэмами по глубине звучания и соразмеренности хорошего и дурного, злого и доброго и прочих, и прочих двоиц, из коих когда-то давным-давно, как из мертвой глины, начала лепиться сама История человечества. Прирожденный Учитель и Наставник, вкладывал он подспудно в их головы примеры истинного поведения и морали.