— Ты понимаешь, браток, до сих пор делается муторно, как вспомню, что и я убивал. Горько!
Да, да, горько… А то вдруг наплывет такое, что и самому сделается жутко, и тогда не знаешь, куда спрятаться от себя, здоровая рука все ищет за спиною, ищет… Сорвать бы сейчас винтовку с плеча и стрелять, стрелять… О, мой бог, будь она трижды проклята, эта война!
Бальжийпин, да нет, не он, а солдат Митрий, кажется, так зовут его — что-то сделалось с памятью — не сразу и свое имя вспомнишь, прищурился и увидел недавнее: сошлись лицом к лицу, не привыкшие еще убивать, в пешем строю, поблескивало на кончиках штыков солнце, глянешь — и глазам станет больно… Сказано было: перед тобою враг, его надо убить… Но не сразу вспомнили про эти слова, смотрели друг на друга — разные уж больно: один большой и вялый, с рыжей щетиною, другой — маленький, косоглазый, юркий, не стоял па месте, тянул шею, словно бы пытался получше разглядеть того, с кем нечаянно встретился на поле боя. Но вот потянулись друг к другу штыками… А руки дрожат, и глаза глядят в сторону, не на противника. Была б их воля, разбежались бы кто куда, но в ушах гудят голоса, властные, учили командиры не робеть, шаг сделал, второй и — коли!.. Раза два уж задели друг друга острыми жальцами штыков, а потом отскакивали. Не про себя думалось, про того, другого: «Больно ж ему! больно!.. Что же это я?.. Что-о!..» Но, видать, уж не властен решать сам, не в силах поступить по-иному, силен страх перед наказанием, вот и топчутся на пятачке, топчутся. А бой сдвинулся вправо, и рядом никого, только эти, двое, мокрые, пропахшие потом, сопели, возились, не глядя друг на друга, каждый про себя думал: «Господи, когда же кончится эта мука? Господи!..» И… кончилась: сам ли японец налетел на штык, он ли изловчился и ударил, кто скажет?.. Охнул японец, схватившись за живот, тоненько, по-детски, сунулся лицом в траву, заскулил… Бросил на землю винтовку, кинулся к японцу, заглянул ему в глаза, спросил:
— Больно? Больно, да?..
До глубокой ночи, держа на руках захолодавшее тело вражьего солдата, просидел на сырой земле солдат русский, а потом выкопал штыком ямину неглубокую, закопал убиенного и пошел с поля боя, пьяный.
Жутко, страшно убивать. Но кому-то ж это надо, может, господу-богу?.. И еще не раз и не два ходил в атаку солдат и убивал… И зачерствело сердце, и казалось, ничто не могло сдвинуть его с круга, но и тогда, стоило вспомнить об убиенном им, и тягостно становилось, и боязно, что-то происходило, копилось в нем, нет, не злость на супостата, ее как раз не было, другое что-то, может, понимание собственной сути. И среди ночи вдруг спрашивал у себя:
— Кто я есть, чтоб судить про людей и нести им смерть?..
Скажи солдату раньше, на родной Рязанщине, что эти мысли будут тревожить по ночам, удивился бы, привык все принимать на веру, сказано: это хорошо, а это плохо, тем и живи и не ищи ничего больше, все остальное от лукавого, сидит, окаянный, в каждом из нас и точит, и точит. Случается, и одолеет.
Бывал солдат жесток в бою, а наедине с собою, куда ж денешься-то, мучило нечаянное, но это лишь с виду нечаянное, а в сущности, и и сердца зрело, когда-то и сломает все в нем и сделается заглавным, горькое и возвышающее над теперешним, сумасбродным, никому не надобным делом.
— Ты понимаешь, браток, виноватость во мне живет, и так закручивает, так расталкивает все во мне, я уж думал, ничего нету, окромя ее. Да, видать, ошибся. Вот увидел тебя на перроне — и разом нахлынуло… Потащился следом. Прости, браток.
Солдат говорил, а Бальжийпину казалось, что это он сам мучительно пытался понять, что творится с ним. Но попробуй разберись, когда все так кручено-перекручено! Странно, эта душевная колготня не давила, не стесняла мысли, она была светлая и ясная, звала куда-то, только зов был едва слышен сердцем, слабый, оборотишься в его сторону, а уж исчез, растворился в сумятице чувств.
Бальжийпин проводил солдата, усадил в вагон, а потом пошел знакомой таежной тропою, оскальзываясь на взлобках и трудно выбираясь из глубоких, искристо-белых, сразу же у тропы, сугробов.
Далеко па востоке льется кровь вопреки не только рассудку, но и совестливости, которая, как думал Бальжийпин, живет в людях. Он чувствовал, что на полях сражений, бессмысленных, никому не надобных, растоптана совестливость. И даже если война закончится завтра, люди еще не скоро обретут душевный покой. Он мог смириться с чем угодно, по только нс с этим.