— А ниче, мужики!.. Иль вы чужие? Да и Мария обрадуется вам!
И впрямь обрадовалась, но не столько тому, что в избе сделалось тесно и шумно, сколько возможности уйти от воспоминаний, которые к тому времени снова начали беспокоить. Хотела подняться с постели, по старуха не разрешила.
— Лежи, милая, сама управлюсь.
Выпроводила мужиков на кухню, говоря ласково:
— Меча… неча… Дайте бабе отдохнуть маленько. Ить работа эта непростая — детишков рожать.
Мария услышала про работу и подивилась, вспомнила: приходил лекарь, Бальжийпин, запомнила это имя и теперь уж до самой смертушки не забудет, трудно ей тогда сделалось, тошнота такая — маковой росинки в рот не возьмешь, вот старуха и позвала лекаря, славный, человек, сказала, подсобит, как и подсоблял уж однажды. Пришел спокойный такой, про разное спрашивать начал, про жизнь, а чего она скажет про жизнь, вроде б ничего и не было, и он не удивился, вздохнул и про полымя, из которого вышла и про которое знал и тогда лечил ее, ни словом не обмолвился. То и ладно. Когда б наоборот, стало б жутко и тошно. Боялась вспоминать про таежный пожар, тотчас помутнение находило, тыкалась из угла в угол как помешанная, и руки враз делались нервные, дурные, что ни попадет им, то и сломают.
О другом заговорил лекарь голосом мягким и ласковым, про то, что всякую жизнь надо воспринимать как свою и понимать и любить, тогда и сделается легко и неутесненно, и чужая жизнь станет своею, и мучения будут восприниматься не так безнадежно, а с сознанием, что пройдут, и опять станет хорошо…
— И трава живет, и черемуховый куст в лесу, и птицы в степи… Но еще живут и в нас, в душе нашей. Потому-то окажешься в чужой земле — и уж ничто не греет, и деревья вроде бы другие, и речки, а услышишь шелест листьев или щебетанье птиц, так и поймешь, что и здесь все родное, и легче станет.
Голос у лекаря мягкий, певучий, вроде ручейка, который миновав узкие каменистые ущелья, где криклив и дерзок, очутился наконец на просторной земле и успокоился, журчание сделалось неторопливое и согласное со всем миром.
— Непростая эта работа — рожать детей, с болью да муками, а что делать, коль она нужна всему роду человеческому.
Про то и говорил лекарь, и улыбался, и виноватость была в лице, и эта виноватость странным образом подействовала па Марию, вдруг подумала, что ему стыдно, что она страдает, а он нет, и, если бы была такая возможность, он с радостью взял бы на себя все ее муки. Никогда прежде и ни о ком она не думала так, видать, было в этом лекаре что-то особенное: душевная ли теплота, жалость ли к ней?.. А что же, в других нету этого? И в старухе, которая за малое время сделалась для псе родною, нету? В Сафьяне?.. Спросила у себя, и стало неловко, и это было в людях, о которых подумала, только по-другому, лишь сейчас начала догадываться, понятно и не вызывало никаких чувств.
Мария лежала, прислушиваясь к голосам, что доносились из кухни, вспоминала, о чем говорил лекарь и как вел себя, и чувство теплого участия к нему переполняло все ее существо. А голоса меж тем делались громче, веселее, часто называлось ее имя, и Мария хотела бы понять, о чем говорят там, но не могла сосредоточиться, перед глазами все стоял лекарь, и к виноватости, которая виделась в его лице, прибавилось еще что-то, может, недоумение, но откуда бы ему взяться, с чего?.. И тут Мария поняла — откуда. Да, конечно же, лекарю совестно, что она нехорошо подумала о близких людях, и потому к виноватости прибавилось еще недоумение. Скоро Марии и самой стало совестно, заплакала. Она заплакала не только от этого, а еще и оттого, что муки, которые перетерпела, остались позади, наконец-то поверила, что позади, и заплакала обильными, облегчающими душу слезами.
В комнату вошел Сафьян, остановился у кровати, спросил испуганно:
— Что с тобою? Что-о?..
— Ничего, ничего… — сказала она сквозь слезы и потянулась к нему.
21