Нет, не пожадился Зулус, оттащил трактором бетонный крест. Щербатый, многажды посекновенный топором и кувалдою, политый курячьей кровью памятник высоко вознесся главою над могилою Гавроша, над смирным деревенским погостом. Только поставили крест, и вдруг кому-то пришло на ум, что зарыли в головах. Ой-ой! Анна со слезою вскричала на сыновей: «Непути, что, не могли толком-то посмотреть, синепупые!? Ладно я, старая. А вы-то, а вы… На вашу бы башку экую тяжесть накинуть… Каково?.. Злодеи, утонули бы скорее в винище-то проклятом! Когда кишки-то нажгете, окаянные!» Сыновья бубнили, не решаясь поднять взгляда, никому не хотелось снова надсажаться над бетонной глыбой, отлитой придурком Могутиным. – Ерунда все, мать. Ты погоди, не скачи, как коза-дереза… Ну скажи ответственно: какая разница?.. Не ори только. Хочешь – завалим… Пара пустяков, как палец об асфальт… Слышь, мать, не кипятись… Все ерунда, – бормотал Григорий, в который раз обходя памятник и подталкивая его ладонью, будто норовил повалить на песчаную холмушку. – Встал как надо, будто тут и был… Какого беса тебе еще надо? Ты вот мертвого жалеешь. А он тебя пожалел?.. Это все суеверие… Нет Бога на земле, нет и выше. А в земле костки лежат, костям не тяжко… Живым тяжко… Ты, мать, лучше нас пожалей.
Старые бабки вздыхали, глядя на порушенный храм. Из Москвы велят новить церковь, приезжал знаток, лазил по стенам, мерил рулеткой, «считал фронт работ». Деревня кренилась, стремительно погружалась под землю, последние печищане сбивались в гурт, устанавливали свой черед помирать, заказывали гробишки, перетряхали смертное. Хорошо, если из района привезут родные отчитанной землицы узелок да заупокойную молитву, а в домашней-то церкви уж и не стаивать. Эх, кто бы спросил, а как вам, жалобные, доживается, как вы, сиротеи, подбиваете крайние деньки?.. Единственное осталось утешение, чего бы вкусненького положить на последний зубок, так опять же нищие копейки не велят, отнимают изо рта последнюю радость… Кто ронял «кумпол», те уж давно погнили, а их внуки нынче в Кремле заправляют, им, значит, в церковь шибко захотелось, чтобы свечку поставить: видно, свои грехи гнетут, да и мертвые деды маются на том свете сами и потомство свое мучают по ночам…
Помянули Гавроша молча, спехом, будто убегали иль догоняли кого. Все доброрадные слова потонули на дне стакана. Но сестрица, любя брата, все справила по заповеди: и кутья была, и блины, и кисель, и суп мясной, и рыба жареная, и пряники московские, и компот на запивку. И водки было – улейся, хотя от Гавроша ни копейки живой не осталось: ведь не гадано было помирать-то. Вот и гробовых не припасено в шкафу под стопкой белья. И откуда бы взять похоронные денежки, если егерю, не без умысла властей, платят, как бомжу, что пасется на московских свалках: дескать, у хлеба не без крох, свое сам, без подсказки, промыслит, не оголодит родню… За диво нынче на деревне деньги: какие и скопились в стране, так все в Кремле застряли за высокой стеною, не хотят вылезать, хитрые, из теплого кута, да и с милостыней чиновная рука неохотно тянется оттуда к простому люду. Наверное, полагают власти: если деньги в России заведутся, то, глядишь, и помирать никому не захочется… И для чего тогда заваривали кашу? Чтобы снова все поделить? Хрен вам на блюде…
Кому Бог в своем дому, а кому в богадельне…
По одежке протягивай ножки… Нет, не обиделся Гаврош, наблюдая со своих вершин за поминным столом, только по Зулусу, наверное, скрипел зубами, что достать не может. Пока…
Фёдор сутулился во главе стола, но как бы и осторонь, боком, словно грустное гостеванье не касалось его: мял шляпу в руке, ни с кем не заговаривал, бычился, пил редко, пропуская стопки, в еде ковырялся неохотно, часто взглядывая на часы. Что-то тайное томило его: угольная пыль в обочьях, словно пороховая гарь, неожиданно проступила на обветренной коже и сделала лицо мрачным, зверским. Вдруг Зулус выщелкнул из пачки сигарету, резко встал из-за стола и вышел как бы покурить. Я заторопился зачем-то следом, будто со своим умыслом скрадывал мужика. Он одним боком вписывался в новую антисистему, а другим вылезал из нее, как корявый вязовый сук… И мне хотелось понять душевную разладицу Зулуса: живет вроде бы не хуже, чем прежде, но что-то гнетет и точит человека, словно завелся внутри солитер.
Зулус торчал у палисада, густо обволакиваясь табачным чадом, не сводил взгляда с кладбища: от нашего заулка крест на могиле Гавроша походил на великана, запеленатого в серый парусиновый плащ.
Я остановился за сугорбой спиною: волосы на загривке, прошитые сединою, были в густую мелкую курчу, литая шея посеклась морщинами. Экий выскеть, палицу бы в руки да и в дружину – на бои. Зулус кожей чуял мой взгляд, но терпел, выдувая клубы дыма, упорно не оборачивался.
– И тебе не жалко его? – первым не выдержал я, нарушив молчание.